— Тома, мир прекрасен?

Она молча кивает, занятая танцем.

— Тома, ответь мне, почему так прекрасен этот лучший из миров?

Она морщится. «Но откуда я знаю», — говорят ее лоб и нос. Ей не нравится философствовать во время танца, обсуждать многообразные проблемы жизни, выпадать из ритмичного, всепоглощающего движения. Ей нравится это сахарное арабское танго, и не надо ей задавать непонятных вопросов… И вообще, что тебе надо от нее? Того же, что и от всех других? Ну, ответь, гражданин Ваня Лаврухин, на совесть. Да, и этого, если уж на то пошло. Все мы люди, все мы человеки, уж так устроен свет, хвала тебе, аллах. Но… не так-то все просто. Ему это надо, но не на час, не на день, не для того, чтобы забыться и снова куда-то бежать… Так, значит, навсегда… Ах, навсегда ли, Ваня? Да, именно так. Навсегда. Ушел на рассвете, в холод, на работу. Встал — холодно, зябко. И ты не один в доме, она тут, ты слышишь ее голос. Вернулся домой, она ждет… Навсегда. Ты уехал ненадолго к кому-то, к чужим, а вернулся к своей, в свой дом, навсегда.

«Я буду тебя любить, — твердил про себя Иван. — Да, да, любить, не удивляйся этому слову. Я его где-то вычитал, запомнил… И надо же это испытать на себе… Я буду обращаться с тобой осторожно, как это называется, лелеять. Очень осторожно. Не кантовать, не бросать на пол… Я буду ходить босиком на цыпочках, летать по саду, махать самодельными крыльями. Я буду носить тебя на руках… Шутки шутками, но я всерьез. Навсегда».

— Что вы там такое бормочете? — спросила Тамара.

— Репетирую.

— Роль?

— Нет, объяснение.

— Так вы артист?

— Есть маленько в крови.

— С вами надо осторожно.

— Вот именно. Главное, не бросать.

— А вас много бросали?

— Всю дорогу. Только не в том смысле, в каком вы думаете. Об пол, о подоконник, о стенку.

— Значит, бока у вас крепкие.

— Были крепкие. Да штукатурка пообилась.

— Ну вот, мы проболтали, а танец кончился.

— Навсегда?

— Да нет… До новой монеты.

Они сидели за столиком, аппарат гудел и не заводился. Лампочка вспыхивала и бессильно гасла.

— Курить хочется, — сказала девушка.

Иван не выказал удивления, достал пачку «Беломора», протянул ей.

— Нет, такие я не курю. Иван, стрельните у соседей сигареточку, пожалуйста.

Первый раз она обратилась к нему по имени. Иван поднялся и подошел к соседнему столу, который был буквально облеплен парнями. Они сидели, пригнувшись к столу, шушукались над единственной бутылкой, как заговорщики. Один из них, не глядя, не обернувшись, протянул Ивану пачку, Иван взял, передал Тамаре.

Ему казалось, что курит она больше для форса, чем для удовольствия, или по привычке. Но Иван не осудил ее, хотя в принципе и не одобрял тех, кто пьет и курит для видимости, чтобы быть как все. К тому же все женщины из прежней его жизни курили. Курили, что попадалось: махру, папиросы, трубку, — и было странно, что и эта тоже делает, как они. Впрочем, оглянувшись, он увидел, что все девушки в кафе курят, и, поняв, что так теперь полагается, Иван успокоился. Тоненькая сигаретка торчала в таких же тоненьких, детских каких-то пальцах, и Ивану очень захотелось погладить эти пальцы, эту узкую, белую, с лакированными коготками руку. Он зубами, как фокусник, вытащил из ее пальцев сигарету, сделал вид, что обжегся, бросил сигарету и накрыл своей ладонью ее руку. Он почти физически ощутил под своей ладонью теплого и дрогнувшего птенца, пойманного случайно и на мгновение. Вот сейчас выпорхнет сквозь пальцы, и бегай лови. Она ничего не сказала, но посмотрела с удивлением. Мол, к чему все это? Но он не отпускал.

— Что, руки озябли? — спросила Тамара.

— Да. Очень, — сказал Иван.

— Что же вы такой мерзляк? А еще военный.

Иван не ответил. Птенец еще жил и теплился в ладонях, еще не улетел, и это было сейчас важнее всего. Он взял ее вторую руку, прижал к своей щеке, потом поцеловал.

— Это что, галантность или нахальство? — спросила девушка.

— Ни то, ни другое, — ответил Иван, — Первый раз в жизни целую руку. Ей-богу.

Она отвернулась и закурила, взяв папиросу из его пачки, лежащей на столе. Затем, искоса глянув на него, спросила:

— Что ж, и жене никогда не целовали руку?

— Жены не было.

— Это отчего ж так сурово?

— Такие вот суровые обстоятельства.

Молчащий ящик вдруг прорвало, и они снова пошли на пятачок для танцев. Теперь ящик взвывал нараспев, стеная и моля: «Ай, ай, Дилайла», — и двигаться теперь надо было быстро, крепенькая рука на плече приказывала ему: «Ныряй быстрее в общее движение, догоняй эту Дилайлу, и я с тобой». И он нырял в общий поток и вертелся в этом потоке, на кого-то наталкиваясь, а сам думал при этом: «Не удержалась все-таки, спросила… про жену. Как ни верти, а это — главное для них, даже для такой, как она».

— Сколько тебе лет? — спросил Иван, перекрикивая «Дилайлу».

— Достаточно.

— А точнее?

— Двадцать два. А вам?

— Столько, сколько Иисусу… Примерно…

— Какому?

— Боженьке.

— А я не знаю, сколько ему. Его юбилей мы пока еще не отмечали.

— Иисусу было тридцать три. Что, многовато? А мне еще больше…

— Не в этом дело.

— А в чем?

Она не ответила, а музыка кончилась.

Когда они шли к столику, Иван мысленно проговорил: «Ты будешь моей женой». Он хотел повторить это вслух, но раздумал. По опыту своей жизни он знал, что в важных делах никогда не следует торопиться.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

До вечера судья Малин так и не знал, поедет он к Ване или нет. На следующие два дня были отложены давно тянущиеся хвосты ненаписанных писем, непрочитанных бумаг, следовало давно произвести «мусорный аврал» — повыбрасывать все ненужное, разобрать всю корреспонденцию, надо было позвонить в Клуб пищевиков, который терпеливо вот уже два месяца приглашал его выступить на тему о правосознании граждан, а он регулярно переносил это до более свободных времен… Следовало в эти свободные дни почитать кое-какую специальную литературу, да были и немаловажные хозяйственные дела, как, например, громоздкое мероприятие (одна мысль о котором приводила в ужас) с установкой новой газовой плиты… Все это и должно было привычно составить его выходные дни… И вдруг выпрыгнуть из упряжки!

Конечно, если он не приедет, Иван расстроится, но не обидится. Иван знает, что судья Малин — человек, обремененный заботами, занятой. Да и к тому же можно послать Ивану теплую телеграмму, поздравить его от души и сказать в тексте, что сейчас он приехать не может, что приедет летом… Все это можно, конечно, только этого ли ждет Иван? И еще он подумал: в одном Иване ли тут дело? Если он сейчас не поедет, то все, значит, он никогда уже не поедет  н и к у д а, кроме командировки, санатория, ближней рыбалки, никогда  н и к у д а  не поедет просто так — потому что захотелось, — никогда не будет свободным, ни на секунду, от существующих и придуманных работ, обязательств.

Все это прокрутилось в его голове, как лента в магнитофоне, и сознание полной своей связанности, зависимости от чего-то тошнотворно наполнило его, и, как в детстве, он ужаснулся вдруг от сонного и беспомощного ощущения: на тебя едет поезд, а ты лежишь, не в силах ни двинуться, ни крикнуть… «С подушки съехал, одеяло сбросил, вот и орет», — ворчала дежурная детдомовская нянечка, поправляя ему одеяло.

«А в чем, собственно, дело? — спросил сам себя Николай Александрович. — Возьму и поеду. Гори оно все огнем синим».

Позвонил в клуб и еще раз окончательно и бесповоротно назначил день выступления, отложил бумажки и письма, написал жене записку, поехал на вокзал.

Взял билет в мягкий вагон, к тому же повезло: в купе он был один. Постоял у окна в момент отхода поезда, посмотрел на полупустой перрон, испытав почти рефлекторную отходную вокзальную грусть, скорее связанную с какими-то давними отъездами и проводами. Сегодня его никто не провожал, да и встречать Иван не будет, так как, по обыкновению своему, он не стал давать предупреждающую телеграмму.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: