Грузный асессор опустил веки; рассеянный и грустный, он беззвучно барабанил по блокноту; глаза второго асессора, переплетавшего загорелые пальцы, казалось, излучали доброту; председатель слегка наклонился вперед; бледное лицо его приблизилось к цветам, потом, облокотившись о ручку кресла, он подпер голову рукой. Ветер пунка обвевал темнолицых туземцев, закутанных в широкие одеяния, распаренных европейцев, сидевших рядом на скамьях, держа на коленях свои круглые пробковые шлемы, – тиковые костюмы облегали их тела плотно, как кожа. Вдоль стен скользили босоногие туземцы-констебли, затянутые в длинные белые одежды; в красных поясах и красных тюрбанах они бегали взад и вперед, бесшумные, как призраки, и проворные, подобно гончим.
Глаза Джима в паузах между ответами блуждали и остановились на белом человеке, сидевшем в стороне; лицо у него было усталое и задумчивое, но спокойные глаза смотрели прямо, оживленные и ясные. Джим ответил на следующий вопрос и почувствовал искушение крикнуть: «Что толку в этом? Что толку?» Он тихонько топнул ногой, закусил губу и посмотрел в сторону повернутых к нему голов. Он встретился взглядом с белым человеком. Глаза последнего не походили на остановившиеся, словно завороженные глаза остальных. В этом взгляде была воля. Джим между двумя вопросами забылся до того, что нашел время думать. «Этот парень, – развертывалась его мысль, – глядит на меня так, словно видит кого-то или что-то за моим плечом».
Где-то он видел этого человека – быть может, на улице. Но был уверен, что никогда с ним не говорил. В течение многих дней он не говорил ни с кем, – лишь с самим собой вел молчаливый, бессвязный и нескончаемый разговор, словно узник в камере или путник, заблудившийся в пустыне. Сейчас он отвечал на вопросы, которые значения не имели, хотя и преследовали определенную цель, и размышлял о том, будет ли он еще когда-нибудь в своей жизни говорить. Звук его собственных правдивых слов подтверждал его убеждение, что дар речи больше ему не нужен. Тот человек как будто понимал его безнадежное затруднение. Джим взглянул на него, потом решительно отвернулся, словно навеки распрощавшись с ним.
И впоследствии, в далеких уголках земли, Марлоу не раз с охотой вспоминал о Джиме, вспоминал подробно и вслух.
Это случалось после обеда, на веранде, задрапированной неподвижной листвой и увенчанной цветами, в глубоких сумерках, испещренных огненными точками сигар. На длинных тростниковых стульях ютились молчаливые слушатели. Изредка маленькое красное пятнышко поднималось и, разгораясь, освещало пальцы вялой руки, часть лица глубоко спокойного или вспыхивало красноватым блеском в задумчивых глазах, озаряя кусочек гладкого лба. И едва произнеся первое слово, Марлоу спокойно вытягивался в кресле и сидел совершенно неподвижно, словно окрыленный дух его возвращался в пропасть времени и прошлое говорило его устами.
Глава V
– О да! Я был на разборе дела, – говорил он, – и по сей день не перестаю удивляться, зачем я пошел. Я готов верить, что каждый из нас имеет своего ангела-хранителя, но в таком случае и вы должны согласиться со мной – к каждому из нас приставлен черт. Я требую, чтобы вы это признали, ибо не хочу быть человеком исключительным, а я знаю, что он у меня есть, – я имею в виду дьявола. Конечно, я его не видел, но доказательства у меня имеются. Он при мне состоит, а так как по природе своей он зол, то и втягивает меня в подобные истории. Какие истории, спрашиваете вы? Ну, скажем, следствие, история с желтой собакой… Вы считаете невероятным, чтобы шелудивой туземной собаке разрешили подвертываться людям под ноги на веранде того дома, в котором находится суд? Вот какими путями – извилистыми, неожиданными, поистине дьявольскими – заставляет он меня наталкиваться на людей с уязвимыми местечками, со скрытыми пятнами проказы. Клянусь Юпитером, при виде меня языки развязываются и начинаются признания; словно мне самому не в чем себе признаться, словно у меня – да поможет мне бог! – не найдется таких признаний, над которыми я могу мучиться до конца дней моих. Хотел бы я знать, чем я заслужил такую милость. Довожу до вашего сведения, что у меня забот не меньше, чем у всякого другого, а воспоминаний столько же, сколько у рядового паломника в этой долине. Как видите, я не особенно пригоден для выслушивания признаний. Так в чем же дело? Чарли, дорогой мой, ваш обед был чересчур хорош, и в результате этим господам спокойный роббер кажется утомительным и шумным занятием. Они развалились в ваших удобных креслах и думают: «К черту всякое усилие! Пусть Марлоу рассказывает».
Рассказывать! Да будет так. И довольно легко говорить о мистере Джиме после хорошего обеда, находясь на высоте двухсот футов над уровнем моря, имея под рукой ящик с приличными сигарами, в тихий прохладный вечер, при звездном свете. Это может заставить даже лучших из нас позабыть о том, что здесь мы находимся лишь на испытании и должны пробивать себе дорогу под перекрестным огнем, следя за каждой драгоценной минутой, за каждым непоправимым шагом, веря, что в конце концов нам все-таки удастся выпутаться прилично. Однако подлинной уверенности в этом нет, и чертовски мало помощи могут нам оказать те, с кем мы сталкиваемся! Конечно, повсюду встречаются люди, для которых вся жизнь похожа на послеобеденный час с сигарой – легкий, приятный, пустой, быть может, оживленный какой-нибудь небылицей о борьбе; о ней забываешь раньше, чем рассказан конец… если только конец у нее имеется.
Впервые я встретился с ним взглядом на этом судебном следствии. Вам следует знать, что все, в какой-либо мере связанные с морем, находились там, в суде, ибо уже много времени назад вокруг этого дела поднялся шум, – с того самого дня, как пришла таинственная телеграмма из Эдена, заставившая всех нас раскудахтаться. Я говорю «таинственная», так как до известной степени она была таковой, хотя и преподносила всего лишь голый факт – такой голый и безобразный, каким могут быть только факты. Все побережье ни о чем ином не говорило. Прежде всего, одеваясь утром в своей каюте, я услыхал через переборку, как мой парс Дубаш, получив разрешение выпить чашку чая в буфетной, лопотал со стюардом о «Патне». Не успел я сойти на берег, как уже встретил знакомых, и вот что я прежде всего услышал:
– Слыхали вы когда о чем-нибудь более поразительном?
Смотря по темпераменту, они цинично улыбались, принимали грустный вид либо разражались ругательствами. Люди совершенно незнакомые фамильярно заговаривали для того только, чтобы выложить свои соображения но этому вопросу, бродяга являлся на набережную в надежде, что его угостят рюмочкой за разговором об этом деле; те же речи вы слышали и в управлении порта, и от каждого судового маклера, от вашего агента, от белых туземцев, от полукровок, даже от полуголых лодочников, на корточках сидящих на каменных ступенях мола. Клянусь Юпитером, от лодочников! Иные негодовали, многие шутили, и все без конца обсуждали вопрос, что могло с ними случиться. Вы знаете, кого я имею в виду. Так продолжалось недели две, если не больше, и все стали склоняться к тому мнению, что все таинственное в этом деле обернется трагической стороной. И тут, в одно прекрасное утро, стоя в тени у ступеней управления порта, я заметил четверых людей, шедших мне навстречу вдоль набережной. Я подивился, откуда взялась такая странная компания, и вдруг – если можно так выразиться – заорал мысленно: «Да ведь это они!»
Да, действительно, это были они – трое крупных мужчин, а один такой толстый, каким человеку быть не подобает; после сытного завтрака они только что высадились с идущего за границу парохода Северной Линии, который вошел в гавань час спустя после восхода солнца. Ошибки быть не могло; с первого же взгляда я узнал веселого шкипера «Патны» – самого толстого человека на тропиках, поясом обвивающих нашу добрую старушку Землю. Кроме того, месяцев девять назад я повстречался с ним в Самаранге. Пароход его грузился на рейде, а он ругал тиранические учреждения германской империи и по целым дням накачивался пивом в задней комнате при лавке Де Джонга; наконец Де Джонг, который, и глазом не моргнув, сдирал гульден за бутылку, отозвал меня в сторону и, сморщив свое маленькое лицо, конфиденциально заявил: