«обыкновенно у нас на сцене русский студент пе похож на сту¬
дента». Вот последний пример: в той же инсценировке «Преступ¬
ления и наказания» актер Муравлев-Свирский в роли Разуми¬
хина, но утверждению критика «Курьера» В. Ермилова, «не
хуже, ничем не хуже большинства других артистов», которые,
изображая студента, напоминают человека «из какого угодно
иного быта» — молодого купчика, чиновника средней руки, про¬
винциального актера и т. д.31. Для Муравлева-Свирского мир вы¬
сокого духа — тайна за семью печатями, а Орленев на этих высо¬
тах акклиматизировался, и страдание героя стало источником его
сознания.
В игре Орленева в первой картине, впрочем, как и во всей
пьесе, не было твердо установленного канона. Особенно потом,
в годы гастролерства. Летом 1900 года редактор «Одесских ново¬
стей», писавший под псевдонимом Старый театрал, необыкно¬
венно высоко ценивший орленевского Федора и Дмитрия Кара¬
мазова (настолько высоко, что, тяжело болея, отец Орленева
просил врача, если он хочет облегчить его страдания, прочесть
ему вслух рецензию Старого театрала — может быть, поможет;
а перед самой смертью глубоко верующий христианин Николай
Тихонович потребовал, чтобы его похоронили с этой газетной ре¬
цензией в руках), холодно-сдержанно отозвался о его Раскольни¬
кове. «Самое появление его в распивочной мне не понравилось,—
писал одесский критик,— г. Орленев вошел туда, как завсегдатай,
зашел, сел, как будто за свой обычный столик, подали ему как
будто его обычную бутылку пива и т. д. Между тем забрел сюда
Раскольников случайно, да и вообще никогда в распивочной он
до тех пор, как известно, не бывал» 32. Это замечание относится
к первому году игры Орленева в «Преступлении и наказании».
А в книге Э. Краснянского, вышедшей через шестьдесят семь
лет33, говорится, как каждый раз по-новому играл он эту сцену на
протяжении десятилетий. Иногда он появлялся в трактире в со¬
гласии с пожеланиями Старого театрала как бы случайно, без
особых намерений, шел и зашел, чтобы «утолить жажду, а мо¬
жет быть, ему некуда было идти». В другой раз он выходил на
сцену «бесконечно сосредоточенный, как бы решая сложную не¬
отступно преследующую его задачу». В третьем варианте он
«искал кого-то, ждал чего-то», и во всех случаях был «овеян дым¬
кой загадочности и непостижимости». Такой постоянно меняю¬
щейся была его мимическая игра, его «монологи без слов». Что
же сказать о монологах со словами Достоевского?
Перелистайте суфлерский экземпляр «Преступления и наказа¬
ния», на который я уже ссылался, и вы заметите, что вместо
текста монологов там часто просто дается указание — монолог;
пока что пусть суфлер поскучает! Орленеву не нужна была под¬
сказка, да и нельзя было предвидеть, какому именно варианту
монолога он отдаст в этот вечер предпочтение, он и сам того не
знал. В диалоге он должен был считаться с партнерами и его
инициатива была стеснена, а в монологах мог свободно импрови¬
зировать. Он не отступал от текста Достоевского, но бесстрашно
его варьировал, повинуясь настроению минуты, своему ощуще¬
нию ритма роли или заметной только ему реакции аудитории. Эту
вариантность по требованию Орленева предусматривала даже ин¬
сценировка, так, например, первое явление шестой картины, где
речь идет о том, как смел Раскольников, зная себя и свою сла¬
бость, «брать топор и кровавиться», дается у переделыцика в двух
редакциях34. Смена кусков, иногда одной только фразы происхо¬
дила как бы сама собой, непроизвольно, с непринужденностью,
но требовала такой углубленности и самодисциплины, таких нерв¬
ных перегрузок, от которых Орленев, особенно в старости, очень
уставал. Зато он был счастлив, что его роль живет и растет, как
растет дерево, обновляясь вплоть до дня умирания.
Динамизм и неубывающая новизна роли Орленева связаны не
только с изменениями в тексте; это самый видимый их признак.
Менялся в монологах и характер игры. Иногда, например, Рас¬
кольников после расставания с матерью (перед признанием Разу¬
михину) был в состоянии психического угнетения на грани галлю¬
цинаций. Что-то ему мерещилось, мысли его путались, реаль¬
ность отодвигалась куда-то в сторону, а картина бреда — не бур¬
ных взрывов, а, напротив, подавленности, растерянности, невыска¬
занной муки с чуть приглушенной, скорбно детской мольбой:
«Соня, тихая Соня!» — вызывала у аудитории нервный шок.
А иногда эту сцену он проводил с такой ослепляющей ясностью
сознания, с таким «цинизмом гибели», что в зале раздавались ры¬
дания. И я не могу сказать, в чем было больше драматизма —
в сплошной ипохондрии и заторможенном сознании или в его
обжигающей вспышке, в чувстве отчаяния при свете разума. Но
при свободе импровизации в приемах игры Орленева в монологах
было и постоянство.
Академик Б. В. Асафьев в воспоминаниях о С. В. Рахмани¬
нове пишет, что «одним из пленительных, завораживающих мо¬
ментов рахманиновской лирики всегда были своего рода «стоя¬
ния», застывания музыкального развития на какой-либо особенно
понравившейся композитору и привлекшей его внимание интона¬
ции. Мысль как бы останавливалась. Она созерцает или, может
быть, озирается в мире явлений, как бы отыскивая путь-дорогу
дальше, отыскивая луч маяка, чтобы плыть к нему — к надежде,
к верному другу» 35. Такие остановки-размышления были у Ор¬
ленева в монологах Раскольникова. Я не назову их паузами, эти
внезапные задержки длились секунды, но они давали толчок дви¬
жению мысли. Сразу за ними наступал момент открытия, какие-
то обстоятельства трагедии прояснялись, и Раскольников находил
необходимые решения. Потом опять наступал мгновенный, хотя и
заметный внимательному взгляду перерыв, и вслед за ним новый
скачок мысли и новое решение, обычно отрицающее предыдущее.
В ритме такого чередования покоя и движения, остановок и брос¬
ков с неумолимой музыкальной систематичностью он исследовал
себя и свою мысль, углубляясь в нее, роясь в ней, по выражению
Достоевского, и показывал нам весь ужас трагедии самопознания
Раскольникова.
. Размах этой трагедии, как всякая чрезмерность в искусстве,
требовал строго осознанного порядка. Орленев смело вписывал
в текст роли куски из романа и в то же время убирал отдельные
реплики и целые сцены; процесс шел параллельно, не нарушая
[ несчитанного по минутам времени действия и ритма игры в ча¬
сто меняющихся эпизодах. И хотя в поздние годы гастролер¬
ства, выступая со случайными партнерами, Орленев понимал, что
бремя трагедии теперь держится на нем одном, он не раздувал
своей роли. Его позиция была неизменной, он отвергал расплыв¬
чатую обстоятельность инсценировки как несовместимую с энер¬
гией натиска Достоевского. Я уже писал о том, что еще в первые
сезоны он вымарал эпилог с его непристойной стилизацией ка¬
торги. Следующей на очереди была вторая картина, в которой
кроме него участвовала только кухарка Настасья. Добрая дере¬
венская баба по ходу пьесы приносила сильно отощавшему Рас¬
кольникову миску щей, оставшихся от обеда, и дружески его
упрекала в непозволительной праздности («лежишь, как мешок»).
Уже уходя, она вспоминала о письме, ожидавшем его еще со вче¬
рашнего дня. Он судорожно хватал это письмо, узнавал руку
матери и, когда оставался один, долго-долго читал его вслух.
После получасовой исповеди Мармеладова такая обременительная
повествовательность показалась Орлепеву скучной и неподходя¬
щей для условий сцены. К тому же он не хотел терять время