Поклоняясь стихии воды и отрицая стихию огня, Тютчев создал удивительно осязаемые образы стихий и природы:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами.
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебной ожил чёлн.
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звёздной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Головокружительный образ пылающего небосклона, опрокинутого в воды, является в то же время и образом-символом человеческого бытия
— подобное видение не только сродни эллинскому: жизнь, как плавание по безмерной стихии бытия и времени, — один из древнейших и,
следовательно, архетипических образов, к которому поэты продолжают обращаться до наших дней. Этот образ и родственное Тютчеву
мировосприятие, поэтический мотив, на мой взгляд, характерен также для творчества Паунда, Элиота и Йейтса, Хлебникова, Мандельштама,
Борхеса и многих других поэтов. В стихотворении «Последний катаклизм» твердь небесная вновь, но по-иному отражается в водах:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды
И Божий лик изобразится в них!
Это стихотворение своего рода отклик на «Грифельную оду» Державина: «А если что и остаётся/ Чрез звуки лиры и трубы,/ То вечности
жерлом пожрётся / И общей не уйдёт судьбы!» Грозное апокалипсическое видение в емких четырех строках — пример удивительной
лаконичности и емкости мысли и образа. Однако в конце стихотворения тьмы нет — есть Божий лик или свет пылающей бездны — есть жажда
жизни и — одновременно — стремление за ее пределы — за пределы самого времени: «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай»,
парадокс, подмеченный Ю. М. Лотманом[8]. Строка «состав частей разрушится земных», где земля уподобляется живому существу, —
единственная инверсия в стихотворении, которая утяжеляет синтаксическую конструкцию стиха, тем самым привлекая к себе внимание читателя,
является в то же время единственным отступлением от принципов пушкинской эвфонии и гармонии (все остальное стихотворение вполне
выдержано в духе и букве пушкинской поэтики, даже цезура в каждой строке стихотворения, написанного пятистопным ямбом, падает на вторую
стопу, что точно соответствует пушкинским принципам). Вторая строка, тяготеющая к несколько тяжеловесному синтаксису 18-го века, к стиху
Державина, придает архаическую окраску и торжественно-грозное звучание всему стихотворению. На первый взгляд кажется, что по
представлению Тютчева после последнего катаклизма в конце мира будет то же, что было в начале, когда «земля… была безвидна и пуста, и тьма
над бездною, и Дух Божий носился над водою», как сказано в книге Бытия. Однако тьмы у Тютчева нет — есть ослепительный свет, в
стихотворении же говорится не только о гибели человечества, а о последнем часе земной природы, то есть земли. Это навело Б. Козырева на
мысль о том, что видение Тютчева могло отталкиваться от идеи Фалеса, что «вода — первичная, основополагающая стихия», и от ее развития
Анаксимандром, который считал, что «все вещи, погибая, обращаются, по требованию справедливости, в то, из чего они все произошли, ибо им
надлежит в определенном порядке времени понести за свою неправду кару и возмездие»[9]. Анаксимандр, опираясь на представление Гесиода о
Хаосе, охарактеризовал беспредельное «апейрон», как бессмертное и негибнущее, невозникшее и непреходящее, в то время как даже боги
многообразны, изменчивы, обладают теогонией. Поэтому и Божий лик тютчевского стихотворения принадлежит скорее грозному эллинскому богу;
по предположению Козырева, он ближе к Аполлону-губителю, нежели к Богу библейскому[10]. И Вл. Соловьев, как уже отмечалось выше, а вослед
за ним и Лотман[11], и Козырев заметили, что у Тютчева природа одухотворена:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Эта одухотворенность, стирание граней между живой и неживой природой, антропоморфизм — есть также признак эллинизма Тютчева,
отразившегося на всех уровнях, включая мифологизм, как заметил во «Втором письме» Козырев: «Боги Тютчева окружены ореолом почитания и
любви; они — не пустые аллегории классической традиции восемнадцатого века… Нет, они — действующие, живые сущности, и действуют, они,
как правило, либо в новых, либо по-новому осмысленных мифах»[12]. Пантеистическое и антропоморфическое отношение к природе было присуще
всему творчеству Тютчева, однако в более поздние годы жизни в своей философии и мировосприятии он приближается к Платону, а затем и к
православию. Переходным же этапом можно считать 50-е годы, когда с одной стороны, было написано такое характерно «эллинское»
стихотворение, как «Два голоса», а — год спустя — «Наш век» (1851), отмеченное духовной жаждой и стремлением обрести веру.
Два голоса: Тютчев и Фет
1.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна,
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги.
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
2.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба,
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
А. Блок писал в дневнике, что у Тютчева «эллинское до-Христово чувства Рока, трагическое»[13]. С. Соловьев считал, что трагизм Тютчева
сродни «дохристианской трагической мрачности Эсхила и Софокла»[14]. Действительно, чувства Рока и необходимости, столь характерные для
эллинского мировосприятия, оживают в стихотворении «Два голоса», которому анафорические повторы придают торжественность заклинания, а
четырехстопный амфибрахий и чеканные параллельные конструкции звучат, как суровый и мужественный гимн. В блестящем анализе этого
стихотворения Ю. М. Лотман выявил полный параллелизм на всех уровнях, начиная с ритмико-фонологического и лексического и заканчивая
пространственно-временным[15]. Поэт одновременно показывает мир земной как борьбу и бой, мир безмолвных могил под ним (еще и как мир
прошлого, оторванного от настоящего), мир богов, Олимпийцев, которые глядят на смертных «завистливым оком», поскольку им не дано познать
чувство преодоления смертельного страха «бездны на краю» (в этом смысле весьма любопытно сравнить стихотворение Тютчева с рассказом
Борхеса «Бессмертный», в котором говорится, что вкусившие из реки бессмертия постепенно утратили вкус жизни и преисполнились безразличия
и единственным их стремлением было отыскать источник смерти). Четвертое измерение — это мир светил, когда поэт, как заметил Лотман,
«раздвигает вселенную»[16]. Лотман говорит о диалоге двух голосов, замечая, что «Рок входит как третий член в двучленный мир последних строф
обоих отрывков. Тогда возникает возможность установить параллелизм между первым трёхчленом: космос-человек-история (светила-други-
могилы) — и вторым: свобода-борьба-причинность (боги-люди-Рок»[17]. Вывод Лотмана, применившего принцип Бахтина к лирической поэзии, о
том, что диалогизм и полифонизм этого текста бесспорен, лишний раз доказывает, что границы, очерчивающие применение диалогизма или
хронотопа лишь пределами прозы или эпической поэзии, искусственны. В этом стихотворении слышны также голоса Софокла и Эсхила. Однако