— Знаете, — обратился он к председателю, — что самое ужасное? То, что преступление — позорное, гнусное преступление — приводит нас к мысли, что оно все-таки гораздо выше — о, еще как выше, — чем мы, якобы непогрешимые судьи справедливости. И что оно, при всем своем бездонном беззаконии, являет собою силу, которая развевает по ветру всю ветошь наших формул и словно огнем расплавляет железный панцирь законов и параграфов, прикрывавший нас. И мы, словно голые черви, ползаем пред ним в пыли.

— Любопытно, к чему вы клоните? — промолвил председатель.

— О, я вам расскажу сейчас случай, — предложил прокурор, — который произвел на меня самое сильное впечатление, какое я когда-либо испытывал в жизни. Это было четыре года тому назад, 17 ноября. Я присутствовал тогда в Саарбрюкене при гильотинировании разбойника Кошиана. — Мари, еще кружку! — прервал он себя.

Толстая кельнерша не заставила себя ждать. Она сделалась очень внимательной, услыхав, что речь идет о разбойниках и гильотине.

— Рассказывайте! — настаивал секретарь.

— Подождите! — воскликнул прокурор. Он поднял стакан и провозгласил: — Я пью в память этого гнуснейшего из преступников, этого исчадия человечества, который, однако, быть может, был герой!

Медленно поставил он кружку на стол. Все молчали.

— За исключением вас, господин секретарь, — продолжал он, — вероятно, все вы, господа, хоть раз в жизни были свидетелями этого мрачного зрелища. Вы знаете, как ведет себя при этом главное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого изображает в своей «Песни о Ла-Рокетт» известный монмартрский поэт Аристид Брюан, — очень редкое исключение. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова:

Спокойным шагом я пойду,
Как патер чинный.
Не дрогну я,
Не упаду пред гильотиной.
Молчать?
Молиться?
Плакать?
Нет!..
Не буду ждать я —
И пусть услышит Ла-Рокетт
мои проклятья!

Это очень эффектное предисловие для убийцы, но я боюсь, что в действительности было иначе. Я боюсь, что герой «Песни о Ла-Рокетт» вел себя совершенно так же, как его берлинский коллега Ганс Гиан, который оставил такой монолог, озаглавленный им «Последняя ночь»:

Едва мигает синий глаз.
Уж утро брезжит за решеткой.
Ну, Ганс, крепись!
Пришел твой час. А жизнь прошла, как сон короткий.
Они идут… Ну, что ж… Пускай!..
Взгляну в глаза я смерти прямо…
Прощай же, Божий мир!
Прощай!..
Простите все…
О, мама! Мама!..

Этот ужасный крик «Мама, мама!» — крик, который потом никогда не забывается, если имеешь несчастье услышать его, есть нечто характерное для того, о чем идет речь. Бывают, конечно, исключения, но они реже редкого. Прочтите мемуары палача Краутса, и вы узнаете, что из его ста пятидесяти шести клиентов только один вел себя «как мужчина». Это был именно покушавшийся на убийство короля Годель.

— Как он вел себя? — спросил секретарь.

— Вас это так интересует? — продолжал прокурор. — Ну, так, видите ли, он предварительно побеседовал с упомянутым Краутсом и обстоятельно расспросил его обо всем, что касается казни. Он обещал палачу хорошо разыграть свою роль и просил не связывать ему рук. Краутс отклонил эту просьбу, хотя, как оказалось потом, мог бы вполне удовлетворить ее. Годель спокойно наклонился, положил голову на подставку, нагнулся немного, поглядел вверх и спросил: «Хорошо так будет, господин палач?» «Немножко более вперед!» — заметил последний. Преступник подвинул голову немного вперед и снова спросил: «А теперь правильно?» Но на этот раз палач уже не ответил. Теперь было правильно… Блестящий топор правосудия упал, и голова, которая все еще ожидала ответа, покатилась в мешок. Краутс сознался, что он поспешил с совершением казни из страха. Он говорит, что если бы он еще раз ответил преступнику, то не имел бы силы исполнить свой долг до конца…

Итак, в этом случае мы имеем исключение. Но стоит только прочитать акты этого безумного, бессмысленного и бесцельного покушения, и тогда становится ясно, что в лице Годеля мы имеем дело с явно ненормальным человеком. Его поведение сначала и до конца было неестественно.

— А какое же бывает естественное поведение у человека, которого казнят? — спросил белокурый асессор.

— Вот это-то я и хочу сказать! — возразил прокурор. — Несколько лет тому назад я присутствовал в Дортмунде при казни одной женщины, которая с помощью своего возлюбленного отравила мужа и троих детей. Я знал ее еще до процесса, и я именно и возбудил обвинение против нее. Это была грубая, невероятно бессердечная женщина, и я не упустил сравнить ее в своей речи с Медеей, хотя в числе присяжных заседателей было три гимназических учителя… Ну-с, так видите ли, в Дортмунде казни совершаются в новой тюрьме, которая находится за городом. А убийца содержалась в старой тюрьме, в городе. И вот в то время, когда ее перевозили в пять часов утра в новую тюрьму, она кричала в своей карете, как одержимая. Я думаю, половина Дортмунда была пробуждена этим ужасным «Мама, мама!» Я ехал с судебным врачом во второй карете; мы затыкали уши пальцами, но это, конечно, нисколько не помогало. Переезд тянулся вечность, как нам казалось, и когда, наконец, мы вышли из кареты, с бедным доктором приключилась морская болезнь. Да и я, сказать правду, был недалеко от этого…

В то время, когда эту женщину вели на эшафот, ей удалось освободить связанные сзади руки, и она обхватила ими свою открытую шею. Она знала — удар падет на шею, и она хотела защитить это подвергавшееся опасности место… Три помощника палача — здоровенные детины, грубые мясники — кинулись на нее и стянули ей руки. Но как только ей удавалось высвободить хоть одну руку, она с отчаянной силой схватывалась за шею. Ее ногти впивались в тело, словно звериные когти. Она была убеждена, что, пока она держит руку на шее, ее жизнь будет в сохранности. Эта позорная борьба длилась пять минут. И в течение всего этого времени утренний воздух был потрясаем ее раздирающим воплем: «Мама! Мама!»

Наконец у одного из помощников палача, у которого она почти откусила палец (доктору потом пришлось ампутировать его), лопнуло терпение. Он сжал кулак и хватил им женщину по голове. Она повалилась, на мгновение оглушенная. И, конечно, этим случаем воспользовались… Так вот видите, господин асессор, поведение этой женщины было естественное…

— Тьфу, черт! — промолвил асессор и выпил пиво.

— Полноте! — воскликнул прокурор. — Я уверен, что и вы не вели бы себя иначе… И я тоже. Вы ведь были вместе со мной на последней казни? Помните, что там было? Совершенно то же было и с теми, созерцать которых имели несчастье остальные наши коллеги, и с теми четырнадцатью иди пятнадцатью, при казни которых присутствовал, согласно долгу, я… Полумертвые от страха, тащились они во двор. Они не шли. Приходилось силой нести их вверх по ступеням, к гильотине или виселице. Всегда одно и то же. Отклонения очень редки. И всегда этот отчаянный призыв к матери, как будто она может помочь здесь чем-нибудь. Я знал одного парня, который сам убил свою мать и тем не менее в эту последнюю четверть часа, как обезумевший, звал ее на помощь… Из этого явствует, что палач имеет дело не со взрослыми людьми, а со слабыми, беспомощно кричащими детьми…

— Однако, — заметил председатель, — вы совершенно уклонились от темы.

— В этом виновен секретарь, господин председатель, — возразил прокурор, — ему непременно захотелось послушать о Годеле. Но вы правы. Я должен вернуться к теме.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: