шутку говорят, "курсант-расстрига". Его исключили с третьего

курса военно-морского училища за недисциплинированность и

направили на флот "дослуживать" срочную службу. У нас нет

дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину

почему-то матросы называют "философом". Почему? Я

никогда не задумывался над этим. Помню наш первый

разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о

всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и

миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал

его: - Давайте все это забудем и начнем службу заново.

- Как хотите, - сказал он тогда мне с подчеркнутым

равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание

исправиться.

- Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и

хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, - заметил я.

- Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не

получился.

- Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь

настойчивость, силу воли, характер.

Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен

насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он

имел.Я достал из ящика своего стола письмо от отца

Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне

впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме

просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута),

предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери.

Письмо это напомнило мне родную деревню в Брянской

области, детские годы, школу и любимого учителя географии

Станислава Антоновича, милого старика, который с такой

любовью открывал для нас государства, материки, горные

цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского

учителя Козачину и его больную жену и уже склонен был

удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот

вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только

сегодня.

Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За

дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я

чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек,

догадывался, что это и есть Богдан Козачина, но у меня вдруг

отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо

учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый,

несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый

долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него

каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие

равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие

жилистые руки висели безжизненными плетями.

Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность судя

по его вдруг переменившемуся лицу не понравилась Козачине.

Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось

сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:

- Ничего, я так, постою.

Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:

- Чем вы расстроены?

- Так. Домашние дела... - недоверчиво произнес он.

- Что за дела? Что там стряслось?

- Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет.

Три года не виделись, - добавил он упавшим голосом.

Весь его вид говорил, что главное для него - в последней

фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой

захотелось, а в отпуск не пускают за плохое поведение. Он

достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый

почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один

день. Я знал, что родители нередко прибегают к

незамысловатой хитрости слезливых писем в надежде

разжалобить "строгих" командиров и помочь сыну получить

отпуск.

- И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину.

- Он молчал, прикусив губу. - За что вам сделали вчера

замечание?

- Не отдал чести.

- Почему?

Он передернул плечами, и движение это говорило:

"Просто так, сам не знаю почему". А голос произнес старое,

избитое:

- Не заметил.

- Неправда номер один. Дальше - почему не доложили

командиру о замечании?

- Забыл, - пробурчал себе под нос.

- Неправда номер два.

- Вернее, не забыл, а так, думал, сойдет, - быстро

поправился он.

- Говоря точнее, струсили. Нашкодили, а признаться не

решились, смалодушничали. Характера не хватило, мужества,

смелости. А говорите, вас не знают как человека. И самое

обидное, что вы над самим собой издеваетесь. У вас же есть

все возможности для того, чтобы стать другим. Вы грамотный,

развитой человек. У вас есть специальные знания.

- И нет перспектив, - сказал он приглушенно, и слова эти

замерли на его полных губах.

- Нет перспектив? - с удивлением переспросил я, поняв,

что Козачина решил разговориться.

- У меня нет профессии, линии жизни нет, - добавил он

книжно.

- Вы немного знаете технику. Продолжайте глубже

изучать ее, это ж и потом пригодится, - посоветовал я.

- Техника не моя стихия, - с некоторой напыщенностью

произнес он.

- А в чем вы видите свою стихию? В поэзии? -

Последняя фраза вырвалась у меня совершенно случайно: я

не знал, что Богдан Козачина когда-то пробовал писать стихи.

- Поэзию я променял на философию, - ответил он

неожиданно серьезно. - И зря, потому как философам в наш

век делать нечего.

- Это почему?

- Да очень просто: они должны бы сказать людям, как

лучше жизнь устроить, чтобы она была для всех сносной. А

люди это и без них знают. - Он помолчал, опустил большую

курчавую голову, почесал у самого уха, продолжил: - Знают, да

не везде и не всегда делают: одни не хотят, а другие не могут.

Он посматривал на меня с деланной хитринкой, точно

давал понять, что не все договаривает.

Таким я не знал Козачину. Да и вообще я представлял его

человеком угрюмым, считающим себя безнадежно обиженным

судьбой и людьми и утратившим интерес ко всему на свете.

Ничего подобного. И слова о "линии жизни", об отсутствии

перспективы были всего лишь слова. Я смотрел на этого

"философа" и, отбрасывая от него все напускное, пытался

представить, как он поведет себя в чрезвычайно трудных

условиях - ну, скажем, на тонущем корабле? Ответа не

находилось. Все-таки я недостаточно хорошо знал его.

Какой же это огромный и сложный мир - человек с его

характером!

Я сказал Богдану Козачине о письме его отца. Он как

будто даже смутился, во всяком случае, сделал вид, что

разговор о письме отца для него неприятен.

- Они там думают, что все так просто: захотел приехать в

отпуск - сел и поехал.

- Да, после вчерашнего случая о вашем отпуске пока что

и речи быть не может, - сказал я. - Вот только не знаю, что

ответить отцу. Может, так и написать, как есть на самом деле?

Он взглянул на меня растерянно и явно забеспокоился.

Пальцы начали дрожать, губы зашевелились. Но, должно

быть, он не хотел показать своего беспокойства и заговорил

ровным голосом:

- Зачем же вам самому, время только отнимать? Я могу

ответить. Напишу, что по вашему поручению.

- От имени и по поручению? Так, что ли? Нет уж, своим

адресатам я отвечаю сам.

Моя решительность озадачила его. Козачина знал, что я

могу написать родителям о его поведении, и боялся этого.

Опять опустил голову, задумался, точно набирался решимости,

затем сразу встал и, посмотрев мне прямо в глаза, сказал:

- Я обещаю вам, товарищ капитан-лейтенант: больше со

мной ничего не случится. - Глаза у него были влажные, но

холодные. И на лице, суровом и смуглом, не было и тени

раскаяния. Лишь уходя, он сказал несколько дрогнувшим

голосом: - Только мать не расстроилась бы вашим письмом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: