провокатором и предложил мне ещё партию. Я вспотел в дурацкой повязке, снял её
и сказал Феферу, что зашёл по делу, посоветоваться. «К кому ты зашёл! – плачущим
голосом сказал Спиваков. – За советом! Пожалей свою маму». – «У нас во время
операции умер больной, хлеборез Ерохин, могут хирургу намотать срок». – «Колян-
хлеборез дуба дал? Да вас там перестрелять мало! – воскликнул Фефер. – Ему же до
выхода три дня оставалось».
Я пришёл за советом и услышал: расстрелять мало. Начал оправдываться –
рана была глубокой, целились в сердце, удар сильный, повреждены крупные
сосуды, развился отёк и началась гангрена. Я так живо описал картину Феферу,
утяжелил всё и усложнил, что получилась убедительная версия, даже для Кума
годится. «Теперь нам с хирургом собираются навесить срок». – «Могут, если
захотят, – сказал Александр Семёнович. – Надо сделать, чтобы не захотели.
Вольняшки участвовали?»
Они с Волгой разные, но пользуются одной мозговой извилиной, и уголовник,
и политический. – «Участвовала начальница стационара Глухова, жена майора из
управления». – «Так в чём дело? У матросов нет вопросов, муж её защитит, а заодно
и вас». – «Если не задумал жениться на молоденькой»,– добавил Спиваков. – «Но
Глухова от участия в операции отказалась. Валит всё на нас. Два зека спелись и
хотят посадить начальницу». – «Правильно, сажайте её, только в этом ваше
спасение. Ничего не подписывайте, соберите медицинскую литературу, забейте
мозги под завязку и валите всё на Глухову, чтобы им не выгодно было заводить
дело. Придумай криминал, Женя, ты же можешь сюжет сочинить». – «А как быть с
правдой, Александр Семёнович?» Спиваков не просто засмеялся, он заверещал как
поросёнок, которого режут долго и без ножа.
«О какой правде ты говоришь? – возмутился Фефер. – Чтобы по правде
самому сесть и посадить коллегу? Просто правды не бывает, она обязательно кому-
то выгодна, читай Ленина». – «Чему он учит детей! – воскликнул Спиваков. –
«Правды не бывает».
«Ты абстрактный гуманист, Женя, – определил Фефер. – В принципе ты
прав, но таким не только в лагере, но и на воле жить нельзя. Пришёл за советом –
получай. Спасение только в том, чтобы валить всё на Глухову – всё!– и закричал,
завопил – Ибра-ай!» Появился шестёрка Ибрай, мужичонка лет сорока, в руках
чёрный, бархатный от копоти чайник. Шестёрки не только у блатных, есть они и у
политических, старый битый лагерник на хорошей работе старается себе завести
прислужника, вроде денщика. Выпили по кружке с сахаром вприкуску, с сухарями,
вспотели. Крепкий горький чай. Сам Фефер пил чифир, ему надо взбодриться. Я не
любил чифир, один раз попробовал и два раза чуть не сдох – сначала от тошноты, а
потом от головной боли. Мою тему закрыли как совершенно пустячную, ни слова о
ней. Мне стало, как ни странно, легче. Может быть, я за этим сюда и пришёл, чтобы
убедиться: всё это мура, мелочь. Спиваков пристал ко мне играть на льготных
условиях, без повязки и без ферзя. «Не паникуй, Женя, – сказал Фефер. – Я ещё не
встречал зека, чтобы по воинской статье досиживал до конца. Обязательно выйдешь
раньше».
Я ушёл, набрался зековского лихачества, где наша не пропадала. Больше
вышки не дадут, дальше Колымы не пошлют. Я шёл по вечернему лагерю, туман,
свет, ноздри слипались от морозного воздуха, поздно уже было, если остановит
надзор, скажу, вызывали в барак к больному. Надзиратели меня почти все знают.
Вот и больница, тепло, чисто, светло и санитар Гущин огромной шваброй ритмично
бухает по доскам пола, будто локомотив работает. Санитаров у нас много, но
Гущина я вижу чаще других, даже удивительно. Как Спиваков отвлекается
шахматами, так Гущин отвлекается шваброй. – «Вас вызывают в оперчасть, Евгений
Павлович. К старшему уполномоченному Дубареву».
Прощай, короткое моё лихачество. Дубарев – тот самый Кум, что отправил
меня из медпункта 12-го барака на Каменный карьер.
6
Утро. В штабе особенная чистота, крашеные синим панели, надраенный
жёлтый пол. Чистота мне всегда нравилась, а сейчас особенно, Дубарев не прикажет
мне браться за швабру. В кабинете опера на окне решётка, у стенки скамья прибита,
сейф голубой и на нём шкатулка с инкрустацией из соломки.
«Объясни, как зарезали зека Ерохина». – «Мы не резали, мы делали операцию
ради спасения жизни». – «На кого мне прикажешь повесить смерть Ерохина?» –
Помнит он меня или забыл? Не на курорт отправлял и не так уж давно, год назад.
Скорее всего, забыл, а то бы давно из санчасти выгнал. Он пресёк мои сомнения: –
«Мы к тебе уже применяли штрафную санкцию, а толку мало. Собрались
разгильдяи, медицински безграмотные, вам только зачёты давай, а на больных
наплевать».
Я молчал, терпел. Достоинство не только у меня должно быть, но и у него. Я
ничего не нарушил, переступив порог, снял шапку. Как в церкви. Представился,
святцы ему свои (две фамилии, три статьи, срок) произнёс чётко и – «по вашему
вызову прибыл». Он на меня не смотрит, в ответ ни слова. Над его головой портрет
Сталина. Когда мне читали приговор, над головой председателя трибунала тоже
висел портрет Сталина, и я смотрел на него с надеждой – а вдруг условно? Очень
хотелось, чтобы вождь мне судьбу облегчил, что ему стоило. Я же его хвалил в
стихах: «Если даже и солнце погаснет, будет имя светить твоё», – редко кто так
превознес, разве что Б. Пастернак: «За древней каменной стеной живёт не человек –
деянье, поступок ростом с шар земной». Позади меня стояли двое зелёных с
саблями наголо, как положено в трибунале, в дверях теснились человек пятнадцать
офицеров, и видно было, они за меня, знают обо мне от студентов, мои дневники
попали в дело после обыска, все читали, кому не лень. И пока председатель
трибунала, рыжий, лысый, безбровый, рыжим в рай не попасть, выговаривал
приговор, в дверь проталкивались всё больше военных. Они знали, прокурор
потребовал мне минимум – пять лет, знали, что есть люди, которые хлопочут, чтобы
мне дали как можно меньше, но они также знали, что есть люди, которые хлопочут,
чтобы дали как можно больше и отправили как можно дальше. Приговор прозвучал,
восемь лет, они все вышли, и дверь закрылась, а я лечу дальше с двумя
архангелами за спиной…
«Кто делал операцию зека Ерохину?» – вяло спросил Дубарев – «Начальник
стационара Глухова, зека Пульников и я». – «Ты мне на Глухову не сваливай». – Его
грубость укрепила мою настырность. Я не думал на неё сваливать, а теперь буду. Не
только от страха, но прежде всего от его наглости. «Продолжай давать показания».
Как всё-таки действуют юридические словечки, чёрт бы их побрал. – «Было две
операции, сначала грыжесечение старику, делала Глухова». – «Опять?!»
Можно понять Дубарева, перед ним букет – он держит в Шизо того хмыря, что
пырнул ножом хлебореза, надо разобраться с санчастью, где от пустяка умер
человек, надо родственникам Ерохина что-то ответить, они ждут, знают уже
расписание поездов, гостей созвали. Ерохин честно отсидел, можно сказать,
исправился, а его тут, в санчасти, прирезали. Родственники будут жаловаться, могут
снять последнюю звёздочку с погон младшего лейтенанта Дубарева, а до пенсии
ему ещё трубить и трубить. Вот такая ситуация. Гибель человека надо уравновесить
сроком кому-то из нас. Судя по тону, Дубарев выгораживает Глухову, а меня хочет
притянуть за уши. Я объясняю, в одиночку хирург действует только в безвыходных
обстоятельствах, а в нормальных условиях стационара оперируют трое как
минимум, а то и четверо.
«Почему ты хочешь скрыть, что оперировал Пульников? Глухова терапевт, а