Пострашнее, чем сказка, — и все правда. Открывалась невыдуманная жизнь той, которая была рядом с ним, шершавыми, в мозолях, руками мыла голову, метала на стол паляныци и ставила борщ, шлепала порой по мягкому месту и была непонятной в своей истории, непохожей на все, что видел и знал. Будто медленно распахивались тяжелые кованые, ворота и ты въезжал в тридевятое царство тридесятое государство, в котором бабушка была молоденькой дивчинкой, а самого тебя и на свете не было.
Понять это было невозможно. Казалось, мир всегда был таким, каким ты его знал. Он не менялся. Была мама, был татусь, была бабушка, был ты сам. Бесконечность была в постоянстве и устойчивости того, что тебя окружало. Но оказывается, была и до тебя жизнь, в которой не было мамы, татуся, не было тебя самого.
Осознание жизни начинается с понимания ее предела. И когда мы впервые представим свою бабушку молоденькой, мы прикоснемся к движению, мы поймем изменчивость и необратимость жизни. И, завороженные тайной превращений, смутной печалью, мы ухватим нашу бабушку за подол и будем просить:
— Присядь, бабушка, расскажи, как ты была молодой…
— Дурна була молода, — говорит бабушка. И садится поудобнее возле внука. Лицо ее в улыбке, а глаза в печали. Смотрят в дальнее, незабытое.
— Из-за голоса и начали меня дивчата постарше на вулицу выманивать по вечерам, без меня у них песня не выходила. Було мени годков пятнадцать, а може, и не було ще пятнадцати… С семи лет в наймычках: и на Кичкасе у немцев-колонистов, и по степам у панив. Тогда я в няньках жила у пана Малинки. Вин як зверь, глазами лупнет, похолодаю вся. А пани вроде ласково посмихается, а як що не так, сразу за руку дерг, а то и по щеке, такого леща отпустит, голова вбок мотнется…
— Какое право она имела! — грозно возмущается Алеша. Он бы показал этой пани!
Бабушка не слышит. Пригорюнилась, головой качает. Будто вновь жила той жизнью, когда простоволосой девчонкой носилась по панскому дому, таскала на руках сытненького годовалого паныча, выносила горшки, меняла штанишки, бежала на птичий двор кормить кур, гусей, индюшек. Уставала до того, что ноги не держат, а ночью, не дай бог, паныч заплачут, пани влетит в накинутом халате, за волосы как дернет…
— И ты терпела! — укоряет Алеша.
— Тогда же паны булы, у них и все права, — объясняет бабушка.
Смотрит на своего внучка. Заелась дытына, рот, подбородок в иссиня-фиолетовом шелковичном соке, а глаза строгие, умненькие, вчена людына, мабуть, буде… Ось як життя поворачивается.
— В старину, внучек, все по-другому було, — говорит со вздохом. — Улестили меня дивчата: выходь, Степанидо, та выходь… Я через викно вылезла в сад, паныч спят себе, и побигла на улицу в село, версты две было от усадьбы. Наспивалась, нагулялась, сама соби дивка, прибигаю, в постель. Только очи прикрыла, будят, вставай, рассвело. Туда, сюда… А сама про себя: хоть бы недили дождаться… Понравилось дивувать.
Подошла недиля, я знов на гулянку. Вернулась — уже развидняться начало. До викна, а воно изнутри закрыто, к двери — и двери на запоре. От страху помутилось все во мне, что пани со мной теперь зроблять…
А пани ничего и не делала. Приветливая была с виду, а душа — волчья. Она уже в первую ночь проведала, куда я бегала. Рассудила, шо знову туда же потягне. Вызвала батька, он у соседнего пана в объездчиках служив. Так и так, говорит, Яков, твоя Степанида распутная девчонка. На улицу пошла, может, и кавалера себе завела. Поучи ее хорошенько или забирай, я такую гулящую дрянь возле чистого своего мальчика держать не намерена…
А батько у нас булы!.. Дернула я изо всей силы за ручку, дверь заскрипела, подалась. Подумала я, кто из работников смилостивился или кухарка проснулась, откинула запор. И шасть в сени. А там батько стояли в темноте. С первого удара звалыв меня, волосы намотал на руку, а вони у меня ниже пояса булы — дивоча коса, — и потяг на двор. Тягне, носками чебот бье: в живот, под ребра… Я кричу: «Таточку, помилуйте, вы ж меня вбьете!» Чеботы важки, дегтем мазани, осатанел, ничего не чует. Как ударит, перед очами у меня радуга… Дыхать нечем. Рвусь от него, а он держит… А потом як дернув, так с кожей и снял часть волос с головы. Отбежала, впала возле колодца, кровью всю заливает. Без памяти була… Рассказывали, панские работники его удержали, а то вбыв бы, мабуть… Отак я дивувала!..
— Бабушка, бабушка, — Алеша шепотом, — он не твой отец был, он тебе не родной?
— Родный! — безнадежно просто сказала бабушка. — Хиба чужой такое сделал бы! Думала, не выживу, так нет, поднялась. Топиться собиралась… Зажило, як на собаци.
— А ты любила его? — спрашивает Алеша.
— Кого?
— Ну, этого человека, который был твоим отцом…
Просто сказать «твоего отца» он почему-то не может.
— А хто нас пытав, кого мы любим, кого нет. У нас и слова такого в ходу не було. Я и погулять не успела, батько меня и пропили…
— Как пропили?..
— Обыкновенно… Приехали сваты, ударили с батькой по рукам и, как водится, — горилку на стол… Я в ногах валялась: «Тату, пожалейте, не отдавайте, я ж молоденька, ще й свиту вольного не бачила, в дивках не погуляла». — «Хочешь, щоб дождались, як пузо нагуляешь!» Носком чебота откинул меня с дороги. Як ки́шку або собаку… Пишов соби.
Про жениха почула, старый уже, вдовец, правда, без дитей, первая жинка померла, вин старше меня на двадцать лет, а мени, мабуть, и шестнадцати не було.
Приехали на смотрины. Я глянула: хмурый, худый, очи важки, недобри — та из хати… Думаю: все одно смерть. Через садок, в огород, а там пид гору. Пока воны коней сидлали, я до байрака добигла, а там и ставок. Омут под берестками. Думала, кинусь, и все. На конях перехватили. Твой дедушка от ставка…
— Какой мой дедушка? — не понимает Алеша.
— Жених хто був? Твой дедушка, — объясняет бабушка.
Алеша его не помнит, не видел. Говорили, умер от тифа в голодном двадцать первом году.
— Вин от ставка, а батько через байрак… Я до берега, он аркан метнул, петлей меня захлестнул, свалил на землю. Жених подскакал, нагайкой врезал, сорочка на спине лопнула. Батько жениху аркан передал, тот коня на дыбы, и поволокли они меня. Коней вскачь пустили, по всем выбоинам, по всем кустам. В крови вся, в синяках… Связали, в чулан заперли. В церковь везли, за руки держали, шоб не выскочила. На самой паперти отпустили, сказала: «Чого ж теперь… Сама пойду».
У бабушки глаза такие, ничего не видят, слепые от давнего горя глаза. А может, и не от давнего, потому что бабушка тихо, будто про себя говорит:
— За нелюбого важко идти, а ще важче с нелюбым все життя прожить…
Сама собой песня творится, в которой невыплаканные слезы, изломанная жизнь. И, повинуясь безотчетному чувству, Алеша неожиданно для себя берет бабушкину руку и целует ее, эту натруженную и добрую для него руку.
Бабушка гладит наклоненную голову внука, и слеза ее, одна, другая, тяжелая запоздалая слеза словно прожигает тонкую кожу на шее, на плече Алеши…
Как чувствовал он в те минуты время, его движение, превращения, которые отделяли его судьбу от той, что была рядом с ним. На всю жизнь он сохранит и пронесет в себе это чувство.
ВОРОН
…Его с силой толкнули в конюшню. Тяжелая дверь глухо стукнула. Алеша рванул за ручку, дверь не поддавалась, ее удерживали с другой стороны. Он дергал, он кричал:
— Пу-у-стите! Пустите! — И в сердцах: — Дураки!
В ответ — хихиканье, лязг засова. И внезапная тишина. Будто умерло все там, снаружи.
И он, четырехлетний мальчик, один, перед запертой дверью, а позади, за спиной, глухая тьма. Лишь узкая светлая полоска внизу под дверью.
Страх наползал из тьмы, он подкрадывался сзади, проникал под рубашку и холодком по спине… Ни шевельнуться, ни оглянуться.
Кругом темнота.
Ему показалось, одно спасение: бить ногами в неподатливую дверь и орать во весь голос: «Выпустите! Выпустите!», Пока не освободят.