Сидя подле своей жены, человек вынужден наблюдать, как она тает, словно свечка. Возможно, она уже перешагнула ту границу, до которой голод причиняет мучение и человек пребывает в том состоянии, когда полный упадок сил ощущается скорей как благо и уход из грязного и тесного приюта видится долгожданным избавлением. Только одно земное желание еще сопровождает последние дни этой женщины — желание съесть кусок белого хлеба. Но у них нет даже черного.
В одном из соседних дворов есть стог соломы, на которую никто не польстился, потому что она перемешана с чертополохом. Как-то раз человек обнаруживает, что это вовсе не солома, а пшеница. Она, должно быть, выросла на скудной земле, потому что росту в ней от силы полметра, а к тому же в снопах больше чертополоха, чем колосьев. Видно, эта причина заставила хозяина отказаться от обмолота, вот и остался стог, хотя на дворе уже июнь; пшеница такая, что хозяин не взял ее даже на подстилку для коров.
И вот человек перетаскивает один за другим много мелких снопов во двор и вырезает колосья перочинным ножом. Колосья величиной с мизинец и наполовину пустые. Остья больно колют руки. Приходится остановить работу. Вдобавок самое время перетащить во двор еще несколько снопов, поскольку, едва люди проведали, что в стогу кроме чертополоха есть и пшеница, на него сразу кинулись не только истинно нуждающиеся, но и те, у кого в тайниках еще хранятся полные мешки пшеничной муки. И вот человек снова может работать руками; за целый день работы он набил колосьями полный мешок и теперь часами пляшет на нем, чтобы хоть таким образом обмолотить зерно. Наполовину опустошенные колосья он пересыпает в узелок и много часов подряд охаживает этот узелок дубиной, после чего пересыпает содержимое узелка в сложенные лодочкой ладони и дует на них, дует и дует, чтобы отделить зерна от мякины. Дует много часов подряд. День за днем.
Жена сидит рядом без сил, глядит на его работу, и глаза у нее разгораются все ярче с каждой пригоршней добытого зерна. Кажется, будто надежда на кусок белого хлеба поддерживает в ней жизнь. И вот наступает день, когда тяжелая работа сделана и муж может провозгласить: «Фунтов примерно пятнадцать, из них можно испечь много хлебов!» Пусть зерна маленькие, поломанные, деформированные, они словно прошли через решето, — ни одна чешуйка мякины, ни одно зерно чертополоха не нарушает их чистоты.
Впрочем, поначалу шансов на взаправдашний белый хлеб вроде бы и нет, потому что нет мельницы, которая могла бы превратить зерно в муку. Человек ловит себя на том, что подыскивает плоские камни, собираясь молоть, как это делали наши пращуры, потом он все же отказывается от своего замысла и начинает по многу часов на дню вертеть маленькую кофейную мельницу, чтобы таким путем добыть хотя бы пшеничную дробленку. Если рука его, обессилев, повисает как плеть, горящие взгляды жены заставляют ее подняться и описывать новые круги. Робинзон Крузо, думается человеку, можно бы подготовить новое издание в духе времени.
Однажды ночью, когда боль в руках не дает мужчине заснуть, он вдруг слышит, как короткое отрывистое дыхание жены, лежащей подле него на подводе, становится судорожным, как она издает мучительный стон, обрывает его, как рвутся на свободу разрозненные звуки — будто крик ужаса и отчаяния пробивается сквозь кляп во рту, как эти звуки переходят в задушенный стон, и, цепенея от ужаса, мужчина наблюдает, как человек, скованный тяжелым сном, страшные подробности которого отражаются на его лице, из последних сил пытается заговорить и защититься. А еще немного спустя, раньше чем мужчина успевает разбудить напуганного, тот издает глухой вопль ужаса и обхватывает самое для себя дорогое на этой земле, чтобы во сне защитить его, хотя бы и ценой жизни: «На помощь! На помощь! Они хотят отнять мой белый хлеб!»
Судорожный страх умирающего от голода и грязи человека за кусочек даже еще и не испеченного хлеба из пшеницы пополам с чертополохом — все это отражается на искаженном лице, когда спичка, дрожащая в руках мужчины, озаряет зыбким светом неуютное прибежище под рваным брезентом и всяческие лохмотья в нем — ах, во что превратил человека человек двадцатого столетия! Спичка гаснет, гаснут искаженные страхом лица, гаснут муки живых существ и стремление их к миру, гаснут звуки, поднявшиеся вокруг телеги, и лишь с другого конца деревни какое-то время доносятся обрывки чужой песни да совсем издалека — собачий вой.
Мужчина снова закрывает глаза, но спать он не может. Еще долго пылает перед его мысленным взором давно — погасшая головка спички. Желто-красный огонек растет, ширится, становится целой поверхностью, необозримым, колышущимся морем спелых пшеничных колосьев высотой с человека. Словно в блаженные дни детства эти колосья окружают страну, которая сулила и дарила хлеб всем людям, страну, которая светит издалека, и этот свет до сих пор озаряет мирные лица работящих людей. Войны сильных мира сего многократно уничтожали пшеничные поля, оставляя на них один чертополох, но всякий раз лемеха плугов бороздили землю глубже, чем бороздят ее колеса орудий, а крестьянин оказывался сильней, чем солдат.
И тут в человеке вновь оживает надежда.
Диоскуры
Их так и называли. Не были они ни близнецами в обычном смысле слова, ни тем более сынами Зевса. Вначале их просто звали «двое», ночного сторожа Берэншпрунга и Олла Муркельманна. Но когда учившийся в гимназии и любивший похвалиться своей образованностью Бернд Брайтхаупт объяснил нам, кто такие Диоскуры и что они совершили, и назвал их имена, случилось так, что вскоре мы, неотесанные деревенские школяры, а за нами и парни с мужиками стали звать ночного сторожа Берэншпрунга Кастором, а Олла Муркельманна — Поллуксом. Поскольку речь шла о широко распространенных собачьих кличках, запомнить их не составляло труда. «Два друга», причисленные таким образом к сонму бессмертных богов, вначале протестовали, грозя исками об оскорблении. Но это только подлило масла в огонь, навеки приклеив эти клички к их обладателям.
Бернд не просто взял и присвоил им эти классические имена. Хотя «двое» были неразлучны, они отличались друг от друга так же, как и их мифологические предшественники. И если бы пришлось выбирать, то божественный наездник Кастор воскрес бы не иначе, как в обличье отставного кавалериста Берэншпрунга, не знавшего страха под Марс ла Тур, а душа кулачного бойца Поллукса переселилась бы в Олла Муркельманна, которого мы с самого детства видели не иначе, как размахивающим кулаками. И оба они подверглись той же каре, которая по воле богов-олимпийцев постигла их предшественников: они постоянно пребывали меж светом дня и тьмой ночи, и воровали они тоже сообща, как Кастор и Поллукс, пусть не коров, а прочие нужные вещи.
Соответствие сынам богов зашло так далеко, что как-то ночью они, подобно Диоскурам, спрятались в дупле. Правда, не дуба, а старой ивы. И спрятался в нем один Олл Муркельманн, а ночной сторож Берэншпрунг его охранял, что он и обязан был делать по роду занятий. Когда подбежали преследователи, ночной сторож Берэншпрунг объявил: «Тут кто-то побег, я за ним. Вот только проклятая нога… А он как сиганет, ну как сквозь землю провалился».
И все бы сошло благополучно, если б Олл Муркельманн не закашлял в старой высохшей иве. Его вытащили оттуда, но в суматохе забыли посветить в дупло. Сторож Берэншпрунг страшно ругал задержанного, а потом под эскортом преследователей доставил его в пожарную часть. Олл Муркельманн ни по дороге, ни после ничего не выдал, а только размахивал кулаком и грозил богачам страшной местью. На следующий день пришлось его отпустить, потому что у него ничего не нашли. Он объяснил, что побежал и спрятался в старой иве шутки ради, чтобы посмеяться над своим другом и заставить его побегать.
А друг сразу после доставки пленного в пожарную часть вернулся к старой иве, вытащил оттуда индюка и, спрятав его под пальто, пошел домой. Вместе с другими обитателями богадельни они съели птицу. Олл Муркельманн довольствовался одной порцией: он украл индюка из чисто спортивного интереса — или из мести богачам. Принести его к себе домой он не осмелился: жена выставила бы его вместе с птицей. Индюк был с барской усадьбы. Там их водилось много, а значит, и греха в том не было. Доносить никто б не стал: сотрапезники не любили богатых. Когда же об этом стало известно, смеялась вся деревня, а Диоскуры начисто все отрицали. В усадьбе индюка давно забыли, их там действительно водилось много.