таким счастливым сейчас! — повторением прошлого, что она сбежала по крутой лесенке, еле удерживая себя от
желания проехаться по перилам.
— Едем в Большаны? — спросил Ключарев, высовываясь из “победы”.
На нем был высокий картуз и знакомый френч. Даже коралловая полоса его от твердого околыша, как и
прежде, разрезала лоб.
Поглядев на небо, Женя захватила жакет и повязала голову земляничной косынкой.
— Вот что, — сказал по дороге Ключарев, — я заверну еще в МТС ненадолго, а вы пока погуляйте по
леску. Ну, ну, у нас с Лелем будет крупный мужской разговор, не для девичьих ушей, понятно?
За усадьбой МТС, где неутомимо работал движок, начинался еловый бор. Ветра не было — ели на
черных стволах стояли так тихо, словно счет и времени и пространству был здесь потерян. Низкое солнце, едва-
едва пробиваясь в чащу косым лучом, зажгло рыжую хвою у корневищ. И так странен, так ярок был этот огонь,
что Жене хотелось нагнуться к нему и погреть руки. Голубой гонобобель мокрыми бусинами щедро сверкал у ее
ног. Из сырой чащи, где поднимались папоротники, тянуло грибным духом. Шишки — прошлогодние,
побуревшие и зеленые, упавшие до времени, крепкие как молодые огурчики, — лежали, зарывшись носами в
мох. Ягода тоже: если уж падала во мшанник, ее оттуда не вытащишь. “Разве только щипчиками для сахара!” —
подумала Женя.
Руки Жени и ноги чуть не до колен были уже мокры от сырого гонобобеля, а лесные тропы всё вели и
вели вглубь, дальше от живого дыхания эмтеэсовского движка.
У каждого места есть свое понятие “глубинки”.
Каким, например, далеким казался Жене из Москвы полесский областной город! А в области ее пугали:
“У-у, Глубынь-Городок!” Но вот отъедешь от Городка километров двадцать, не больше, и — Дворцы. Здесь,
мыслится, уже истинная, неподдельная глушь! Ан нет! За Дворцами есть Грабунь, куда еще Женя не
добиралась, а за Грабунем, говорят, Велемические хутора. И так будут открываться, шаг за шагом, всё новые и
новые места, словно ларец с самоцветами…
Но и сюда тоже шли по гатям и лесным дорогам кусторезы, тракторы, бульдозеры. Тянулись гибкие, как
змеи, звенящие провода. Ехали сельские киномеханики по тряским проселкам и везли в круглых жестяных
коробках сегодняшний день мира.
— Ничего! Планета наша для радости тоже неплохо оборудована, — шутя сказал как-то Ключарев Жене.
— Хоть господь бог и не отпустил нам для построения коммунизма миллиончиков двести образцово-
показательных душ, но мы не плачемся. Обходимся своими, хотя люди у нас обыкновенные, простые: кое в чем
замечательные, кое в чем плоховатые — раз на раз не приходится. Ведь и мы с вами, Евгения Васильевна, не бог
весть какие цацы, а ничего: хлеба зря не едим!
Он засмеялся и слегка похлопал ее по обшлагу жакета, а Женя виновато потупилась. То чувство смутного
стыда, которое охватило ее еще по дороге в Полесье, в вагоне, после разговора с попутчиками, не только не
исчезало, но как-то день ото дня укреплялось. Ей неловко было ездить по колхозам в райисполкомовской
машине; иногда из-за нее Ключарев не мог подвезти людей гораздо более нужных: мелиораторов, учителей,
бригадиров. И хотя никто никогда не сказал ей ни слова, а Снежко, инструктор райкома, даже как-то
позавидовал:
— Здорово, должно быть, это: из-за одной песни исходить сто километров!
Но она сама не чувствовала в себе такой всепоглощающей страсти: идти за песнями на край света! Ей
хотелось делать и что-то другое. В ее походном блокноте рядом с транскрипцией местных говоров все чаще и
чаще попадались торопливые записи: “Сказать Федору Адриановичу, что у председателя Грома не то что денег
на книги, даже кумача на лозунги не выпросишь. Комсомольцы перед каждым праздником стирают их и пишут
заново, букв не разберешь”, “Антон Семенчук — член правления, а сына из школы забрал, говорит, семилетки
достаточно. Миша Семенчук — прирожденный математик: если не ему идти в технический вуз, то кому же?”,
“Профессор Чернощек приехал в Большаны и опять все перевернул: поставил на усиленный рацион не лучших
коров, а тех, которые ему по масти подходят. Мне кажется, что вся эта большанская порода в том только и
заключается, чтоб вместо черных развести рыжих коров. Колхозники смеются за спиной, а завфермой ругается:
наплевать ему на масть! Ему удои нужны!”
При встречах с Ключаревым Женя сейчас же выкладывала целый ворох таких наблюдений. Иногда он
подтрунивал, объясняя ей сельскохозяйственные азы, и она, не обижаясь, тоже смеялась сама над собой, но
чаще слушал внимательно. Однажды Ключарев даже повернул машину обратно.
— Вот вы все это на правлении и скажите! — приказал он тоном, не терпящим возражения, и знакомый,
злой холодок сузил его глаза.
Но это уже не имело отношения к Жене; она ехала с ним по праву, как равная; у них было общее дело.
Поэтому она смирила екнувшее было сердце и со счастливым чувством ответственности вошла, встала и
говорила перед правлением все, что было нужно. Ей казалось, что встретят ее недоброжелательно, насмешливо,
— ведь это не ее дело! Но вокруг сидели тихо, а председатель, прокашлявшись, начал оправдываться,
поглядывая одинаково опасливо и на Ключарева, и на неё, и на собрание.
— Как правильно подметила товарищ…
— Вдовина, — строго подсказал секретарь райкома.
Сам он называл ее по имени и отчеству, и почему-то именно в этой вежливой форме обращения Жене
чувствовался еще не сломленный холодок недоверия.
После памятного правления колхоза, уже в машине, Ключарев обернулся и неожиданно сказал, глядя на
нее смеющимся пытливым взглядом:
— Значит, так, товарищ Женя?
— Так, — с готовностью отозвалась она, прикладывая ладони к пылающим щекам. — Так, товарищ
секретарь!
…Только холодеющий воздух, только запасмуревшее небо да темная, сырая земля возле ног напомнили
Жене, что, пока не застиг дождь и слышен стук движка, надо идти скорее на его живой голос.
Ух, какой ей показалась вдруг безмолвной и пустой эта тропа! От сырости пробежал озноб, и, хотя чаща
была населена, редко слышался взмах птичьих крыльев; какая-то запоздавшая пчела с отчаянным жужжанием.
слепо кружилась в воздухе, путаясь в Жениных волосах, и работяга жук тащил свою соломинку, — но что вся
земля без человека?! У нее нет даже глаз, чтобы оглянуться на самое себя. И Женя бегом побежала по скользкой
от опавших игл тропинке назад, к воротам МТС.
В МТС работало много демобилизованных, почти все ходили в полувоенном: выцветшие гимнастерки,
пилотки, сапоги. Может быть, это еще больше подчеркивало четкий, почти военный ритм жизни, который так
нравился Лелю, хотя он сам носил вышитую холщовую рубашку и был мужчина в теле.
— Значит, так, — сказал ему на прощание подобревший Ключарев. — Ничего не забудешь?
— Федор Адрианович! — возмущенно отозвался Лель. — Был я в армии, привел один раз пленного
прямо в штаб к генералу, как приказано. Он занят, велит обождать. Ждем час, два. Наконец прошу адъютанта:
“Спроси, не забыл ли?” А генерал велел ответить: “Если б я забывал, не был бы генералом”.
— Значит, и директорам МТС нельзя ничего забывать?
— Выходит, что так!
— А знаете, — оживленно сказала Женя, когда они отъехали, — я очень люблю Леля! Он такой бодрый,
неунывающий. Как он говорит: “Дόбра будет — накрасуешься, кепска 1 будет — нагорюешься”. А еще: “Не черт
тебя нес на дырявый мост”. Он у вас тут самый лучший, правда?
— Ну! А Любиков? — обиделся Ключарев. — Вы приглядитесь-ка к нему получше: у него душа одна
чего стоит!
— Любиков, конечно. Любиков тоже.
— А Снежко? Я сам на него два года дураком смотрел, думал: только и радости, что серые глаза да
пушистые брови. Есть такие люди, Женя: на вид середнячки, говоришь, так даже на них не смотришь, а в них-то