Запах нагретой болезнью комнаты, холодок термометра и чувство, с которым слушаешь сказку, словно идешь по коридору с неожиданными поворотами. Мурашки по спине от очередного «…и вдруг…»

…Куда это все ушло? Запахи, страхи, предвкушения?

Никуда не ушло, это мы от них уходим, а они остаются там, на поляне детства, и только редко-редко долетит оттуда ветерок, пахнёт новогодним запахом елки, мандаринов или отогретой весенней земли, и на секунду все рванется в тебе навстречу этим запахам, но столько дел, столько забот, ах, не до этого… Эмоции тускнеют и трескаются, как старые ботинки.

Та девочка живет отдельно от меня, с мамой, Шурой и братом. У нее есть любимые игрушки — складной домик и целлулоидный мальчик Колька, она каждое лето ездит с Шурой на дачу в деревню Дровнино.

Папа у нее тоже есть, но она его никогда не видела. Он почему-то живет не в Москве, а в Тюмени.

«Тюмень» — что-то темное, холодное, плохое, потому что когда мама произносит слово «Тюмень» — у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.

Почему мы живем в Москве, а папа — в Тюмени?

— Он там организует театр, — говорит мама.

Непонятно.

— Ну, он там работает… Ставит спектакли, — объясняет брат.

Непонятно.

Слово «ссылка» не произносилось. Да я бы и не поняла.

Из всех ответов самый понятный и убедительный — Шурин:

— Папу твоего волки съели!

Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучат и другие Шурины фразы:

— Не лазяй в лужу — утонешь! Не выходи за ворота — потеряисси! Мужик унесёть!

И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки.

А я живу в Москве, в Большом Лёвшинском переулке, между Садовым кольцом, Пречистенкой и Арбатом. В пору моего довоенного детства и потом еще долгие годы Пречистенка называлась Кропоткинской, а мой переулок — улицей Щукина. Его переименовали в 1939 году, в честь знаменитого артиста Бориса Васильевича Щукина, который жил в нашем доме, во втором подъезде на первом этаже с женой, артисткой Татьяной Митрофановной Шухминой, и сыном Егором. Артист этот прославился на всю страну тем, что сыграл Ленина в знаменитых довоенных фильмах «Ленин в октябре» и «Ленин в 1918-м году». Он был одним из основателей театра имени Евгения Вахтангова, замечательно сыграл на его сцене Егора Булычева и еще много ролей, но всесоюзную славу ему принесла именно роль Ленина в кино. И по праву: вождь мирового пролетариата в его исполнении был удивительно симпатичен, прост, человечен и похож на свои портреты. И когда, не дожив до сорока трех лет, Борис Васильевич неожиданно скончался от сердечного приступа, наш Большой Лёвшинский переименовали в улицу его имени, и мы, жильцы вахтанговского дома, и дети и взрослые, этим гордились.

Помню его идущим по двору — энергичного, коренастого, с большим залысым лбом, с веселыми глазами. И как он остановился около меня, четырехлетней, ревущей по какому-то поводу, погладил по голове и дал мне яблоко.

Пустячное воспоминание.

Но на той поляне, куда иногда возвращается моя память, оно живет вместе с другими, большими и маленькими, как живут в саду разные цветы. Если за цветами не ухаживать, они зарастут крапивой и снытью. Если воспоминания не беречь, они потускнеют и погаснут. По ним, как по опознавательным огонькам, можно выйти на свою поляну, затерянную среди лет и событий, присесть и отдохнуть.

Своя поляна есть у каждого, но иногда — и часто — фонарики перегорели или, лучше (чтобы сохранить старомодность образа), в них кончилось масло, и их сунули на чердак памяти как ненужное старье. И тропинка к поляне детства затерялась. И кто там кому дал яблоко — никому не нужные сантименты.

И все же, все же…

Моя Шура

С того момента, как реальные предметы и лица начали прорисовываться сквозь сонный туман младенчества, я четче всех вижу не маму, а Шуру, ее угловатое лицо калужской крестьянки, русское и одновременно вненациональное человеческое лицо. Вижу ее зачесанные назад прямые стриженые волосы, схваченные на затылке полукруглой гребенкой, мягкие широкие губы, крупный нос, светлые, небольшие, глубоко посаженные глаза, ее корявые руки, которые никогда не делали больно, ее крупную, слегка расширяющуюся книзу легкую в движениях фигуру.

Мама возникала и исчезала — яркая, душистая, золотисто-белая, пухленькая, но при этом таившая в себе опасность вспышки гнева или резкого, до экзальтации, объятия, из которого хотелось поскорее освободиться.

Шура всегда была ровно-теплая, в ее надежном и спокойном поле мне было хорошо и спокойно, как цыпленку под крылом у наседки.

В нашем доме во многих семьях были няни, они же и домработницы. По вечерам они сидели во дворе — Саша, Марфуша, Варя, Шура, Аннушка, — играли в лото за самодельным столом под кленом. С годами они становились почти членами семей, их и называли по фамилиям тех, у кого они работали.

Моя Шура приехала из Калужской деревни в 1932 году. («У нас семья была два брата, да три сестры, усе уже взрослые, да папаша с мамашей, и жили мы — дай Бог кажному, двое лошадей у нас было, да двое коров, овцы, поросята… Ну и начали нас с двадцать девятого года кулачить. Один раз отобрали, на тот год опять отобрали… Ну, папаша с мамашей осталися в деревне, а мы и разъехалися кто куда»).

Овдовевшая, оставив в деревне двенадцатилетнего сына Колю, она приехала в Москву. Сначала работала у писательницы Веры Чаплиной, которая тогда еще не была писательницей, а служила в зоопарке и однажды принесла оттуда домой львенка, оставшегося сиротой, и этот львенок — Кинули, Кинулька — жил у них в коммунальной квартире. Шура любила вспоминать, а я слушать, какая она (это была львица) была умница, ласковая и как они с Верочкой ее выхаживали. С детской повести об этой домашней львице и началась литературная известность Веры Васильевны Чаплиной, но Шура рассказывала интереснее.

Шура была малограмотная, читала с трудом, по буквам, и все-таки самые первые запомнившиеся мне стихи я услышала от нее. «Наша Таня горько плачить, уронила в речку мячик…» «Идеть бычок, качается, вздыхаить на ходу..»

Она любила петь, у нее был мягкий, грудной голос, теплый и добрый, как сама она. Так хорошо засыпалось под ее «баю-баюшки-баю, не ложися на краю…» Серенький волчок, похожий на большого пушистого щенка, брал за руку и уводил под калиновый кусток смотреть сны.

Иногда она, уступая моим приставаниям, читала мне детские книжки, и от того, что текст сопротивлялся ее усилиям, не хотел читаться — услышанное приобретало особую значительность.

Была у нас с ней любимая книжка с сериями рисунков художника Радлова и текстом — в две-три строчки — разных авторов, среди которых были и Хармс, и Зощенко. Особенно мне нравилось: две белки живут по соседству, у одной дупло с терраской, с гамаком, с накрытым столом, а у другой дупло так себе, но зато над ним раскрыт зонтик. Первая белка приглашает вторую в гости, и та, бесхозяйственная, но изобретательная, отправляется к ней в зонтике, зацепив его ручкой за веревку, протянутую от дупла к дуплу.

Подождите, я к обеду
К вам на зонтике приеду!

Казалось бы, зачем на зонтике, если белки легко перелетают с дерева на дерево? Но ты прекрасно понимаешь, что художник и автор играют с тобой, что это не по-настоящему, а «понарошку». Ведь и твоя игра с куклой тоже включает в себя массу условностей: ты и купаешь ее и кормишь «как будто». Картинки можно долго рассматривать, находить в них все новые смешные подробности, гадать, а как устроено там внутри, в самом дупле? Вот у этой белки, хорошей хозяйки, и грибы наколоты на веточки, и орехи грудкой лежат на столике, и все так красиво разложено по тарелочкам. Хотелось тоже стать белкой и жить в таком же домике.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: