Мы обрадовались, заметив ярко освещенное пятно открытой двери лавочки, торговавшей и в этот поздний час. Войдя в нее, мы обнаружили целую группу наших же спутников, весело приценивавшихся к смешным обезьянам, искусно вырезанным из лохматого кокосового ореха. Вокруг русских — необычных здесь путешественников — столпилось довольно много темнокожих аборигенов, торговцев этой и соседних лавочек. Два тонкокостных молодых человека в европейских рубашках и длинных ситцевых юбках, какие носят на Цейлоне и на юге Индии мужчины, увидев, что мы не покупаем обезьян, предложили нам пройти в их магазинчик, расположенный на той же улице, но напротив, и также еще открытый, несмотря на позднее время.
Вот эта бедная текстильная лавочка, с затоптанным, но чисто выметенным деревянным полом, с кусками ситца и сатина на прилавке и на стенных полках, и вызвала тут же в моей душе, несмотря на пестрые сари, висевшие у окна, несмотря на необычность предшествующих впечатлений, острую память об отце: и лавка, и молодые люди, нас туда введшие.
Это были не хозяева магазина, а его служащие, не цейлонцы, а индусы, приехавшие из Мадраса на заработки и, кажется, тут же в магазине и живущие. Лица их были темны и красивы, узкие бедра обтянуты полосатым сатином длинных юбок, ноги, кажется, босы, как почти у всех на Цейлоне, или почти босы, если даже на них и было какое-то подобие сандалий. Но в безукоризненной вежливости и непринужденной приветливости, с которой они предложили мне сесть: «please, madame», в мягкой деликатности и милой любознательности, с которой они расспрашивали о России, в профессиональной ловкости, с которой они неназойливо предлагали нам свой хлопчатый товар и одновременно столь же профессионально рассматривали синтетическую ткань моего платья, — я почувствовала что-то знакомое, давно ушедшее из моей жизни, из нашей общей жизни, о чем-то догадалась, чего воочию никогда и не видела, но знала сердцем: спокойную бедность, доброжелательную открытость миру, тихую скромность и достоинство. Это ощущение давнего, забытого родства или некоего путешествия в прошлое, принявшего лишь для остроты чуждую экзотическую форму, преследовало меня потом и в Индии. Не в пышном морском Бомбее, нет, а в вонючей Калькутте, и не в ночном ее аде, ни на что русское, к счастью, не похожем, а в ее дневной бойкой уличной суете, где несмотря на рикш, черномазых мальчишек с обезьянами на головах, на замученных заклинателей полудохлых змей, на чужой язык, мне все чудились крепкие запахи и пестрые грязноватые краски летнего Смоленского рынка моего детства. А за этим реальным воспоминанием приоткрывалось еще что-то более глубокое и общее, более отдаленное: может быть, это и была жаркая пыльная Астрахань давних, мною самою не прожитых лет, но встававшая из скупых рассказов отца, а может быть, это была и вся старая Россия тех же лет, еще столь же пестрая и неоднородная, как Индия, еще не скованная регламентом и стандартом, но и не обутая в скороходовские ботинки, не обученная сплошь грамоте и политграмоте, не прошедшая до конца через жесткий опыт XX века и не обретшая окончательного своего жесткого и хамского лика — вся в ожидании, вся в возможностях, вся в трагическом напряжении и неведении перед будущим. И на Цейлоне, и особенно в Индии меня преследовало это ощущение утраченной и забываемой родственности: нашей утерянной доброты и человечности, обмененной на сытость и обутость; трагической неведомости ихбудущего, возможного для них выхода из этой страшной нищеты. Неужели неизбежна та же цена? Неужели и им непременно придется утратить добрые мудрые глаза — одним, доверчивые улыбки — другим, заплатив ими за кусок хлеба для детей, за кров над головой?
Когда отец умер, его вторая жена, Анна Ивановна Волкова, передала мне бедное наследство: несколько юношеских фотографий отца; пачку наших к отцу писем — писем всех трех его детей за многие годы, начиная с первых наших детских каракулей и кончая известиями о школьных отметках его внуков; книгу по истории текстильных мануфактур в России; да еще маленькую ведомственную газетку министерства торговли, где была помещена заметочка о том, что недавно отмечалось пятидесятилетие трудового стажа старшего товароведа В. А. Старикова.
Так вот, в этой заметочке приводились собственные слова отца о первых годах его рабочей жизни — стандартные слова об угнетении, об эксплуатации детского труда, о невозможности учиться и т. д. Такова сила литературной традиции и мыслительных штампов: когда дело коснулось печатного слова, почитателю Максима Горького на ум пришли в первую очередь истины самые общие и, конечно, справедливые своим общим смыслом, но лишенные индивидуальной окраски личного опыта. Потому что когда отец мой изредка вспоминал дома вслух о юности на Волге, в его рассказах не было ни горечи, ни обиды. И хозяева не вызывали у него антипатии, скорее он даже был им признателен. Так получалось в его воспоминаниях.
У хозяев отца, видимо, не было своих детей, а, может быть, они уже выросли к тому времени, когда ландехский житель появился во Владимирской слободе. Во всяком случае к «мальчику» в магазине относились как к младшему члену в строгой патриархальной семье. Скуповатая и суховатая хозяйка время от времени наведывалась в лавку и отдавала распоряжение приказчику: «А ну-ка, отбери лоскутков Васютке на рубашки». И сама шила ему сразу несколько сатиновых рубашек. Розовые, голубые, в полосочку и в цветочек, они приводили деревенского мальчика в восторг и количеством, и новым блеском ткани — мог ли он дома мечтать о стольких обновах сразу? А хозяйка еще следила, чтобы по праздникам он, подпоясавшись пояском, на конец его подвешивал бы гребешочек, предварительно гладко причесавшись и смазав кудрявые волосы деревянным маслом.
Ну а кроме новых рубашек, чего стоило обилие астраханских арбузов? Для жителя глухой северной деревни арбуз — самое диковинное лакомство. Раз в год на ярмарке в Ландехе, что устраивалась в день покрова Богородицы на соборной площади, иногда продавали арбузы, но ломтями, о целом никто и не мечтал. А тут, в Астрахани, в первый же день по приезде после обеда хозяйка спросила нового работника:
— А ты, Васютка, будешь чай пить или арбуз есть?
Он очень удивился такому выбору, но еще больше был поражен, получив в полное свое распоряжение целый арбуз и ломоть прекрасного белого хлеба. И долго еще не мог привыкнуть к этому астраханскому угощению, удивляясь, что взрослые приказчики предпочитали ему чай в скупую прикуску. Только потом он понял, как дорожила хозяйка каждым куском сахара и как была довольна его выбором — арбузы, в отличие от сахара, здесь ничего не стоили.
Ну а рыба? Обилие и вкус астраханской рыбы тоже его, лесного жителя, долго поражали. А необычные овощи? Понадобилось много времени, чтобы он, взращенный на грибах, квасе и пшенной каше, привык к помидорам, до Астрахани он их и не видел и поначалу они вызывали в нем отвращение. А верблюды? Киргизы? Восточный базар? А громадность великой реки, на берегу которой он теперь жил и рос?
В общем, воспоминания отца о жизни в слободе Владимирской были скорее любовными и уютными, чем грустными. Там открылась ему широта мира. Впрочем, как и всегда у него, и эти волжские воспоминания были крайне скупыми.
Потому-то — сразу из-за этих двух причин вместе — не очень понятным видится мне тот поворот в его биографии в 1905 году, который прервал его астраханское житье и привел в Сибирь.
Я с детства знала, что отец мой как-то причастен к революции, но все, что касалось этой стороны его жизни, осталось для меня смутным, неопределенным, туманным. Сам он никогда на эту тему не заговаривал. Может, и так молчалив был, привыкнув не распространяться о самом важном? В нашей жизни такое воздействие обстоятельств на склад характера не столь уж редко.
В 1957 году, летом, отец слег в постель с инфарктом. Это случилось вскоре после того, как они с Анной Ивановной получили комнату на 3-й Фрунзенской улице — с балконом, ванной, кухней, в двухкомнатной квартире, где их соседями оказалась супружеская пожилая пара. По тем временам все это виделось просто роскошным, и боюсь, что радостное волнение по поводу переезда и стало причиной болезни.