Здесь я хочу напомнить об А. Грине, сказочнике для взрослых. Грин занимает собственное место не изобретательностью фабулы, не сюжетными выдумками, а своим языком, изумительной гриновской, и только гриновской, русской речью, именно из которой и рождаются фабулы и ходы Грина. Связь между языком писателя и содержанием его произведений — вещь известная, творчество же А. Грина здесь для меня пример особенно характерный, ибо Грин если и отражает свою действительность, то грязь, неудачи, бывшие уделом жизни, он превратил в золотые мечты. Но сделал это посредством своей речи, ибо изложение того же самого не по-гриновски дало бы сентиментальную фальшь.

Для искусства нет невозможного…

В нашей русской литературной речи мы до сих пор опираемся на речь народную, из которой совсем недавно, в прошлом столетии, были взяты грамматика и синтаксис. Хорошее ощущение русской речи позволяло синтаксические свободы. Я сам продолжаю встречать людей, совсем не ученых письменности, но говорящих по-русски безупречно, и знаки препинания они расставляют голосом.

Русский язык был и еще остается общенародным. В языке большого народа — это «множество». Поэтому наши писатели XIX века и нынешние, выбирая творческим инстинктом из этого «множества» стиль, строй, настрой, «музыку», отвечающую возможности воплощения их собственного внутреннего настроя, писали и пишут каждый на своем языке и все одинаково отлично — по-русски.

Каждый живой язык изменяется, движется и всегда изменялся и двигался. Сегодня в русском языке весьма ощущается вторжение массовой школы. Происходит невольная, неизбежная школьная унификация языка и, как следствие унификации, ощущается обеднение, упрощение, нивелировка речи с потерей силы слова и, по обратной связи, затруднение в выражении мысли. Тема эта большая, школьность — факт естественный, исторически вписанный, а перелом — неизбежность. Этим, по моему мнению, и объясняется тот парадоксальнейший факт, что именно родная речь оказалась для очень многих учащихся самым трудным предметом, а не физика, математика, химия, как недавно. Но от всего этого писателям трудней, а не легче.

Конечно же, каждый писатель ищет (и должен искать) свой язык. Обозревать эту тему здесь неуместно, ограничусь указанием на обстоятельство, кажущееся мне признаком удачи — когда дело идет как бы само, когда самому пишущему легко дается выразить мысль и читатель согласно воспринимает прочтенное. Я, конечно, не замахиваюсь на изречение истин. Я пытаюсь сказать об ощущениях.

Но то, что нельзя беседовать, все время обдумывая грамматику и синтаксис, дабы правильно построить фразы, и что так — с восстановлением в памяти правил — не напишешь и простейшего письма, всем понятно. Вся и всяческая школьность — тяжкий груз, его нужно убрать с глаз долой, нужно запрятать поглубже, как корабельный балласт.

Школьность — действие от слов, а не слова от действия. Я вовсе не нападаю на школу, нельзя же, наконец, требовать от нагруженного, как верблюд, учителя, чтоб он дал учащемуся познание весомости слова или хоть бы предупредил, что грамотность — это еще не все. Честь ему, коль он научит правописанию того, кто хочет научиться.

Школьностью нужно переболеть, ибо она изменяет, предает.

Ныне пишущим надавали столько советов, что надобно удивляться тому, что еще не все стали писателями, либо тому, что смельчаки еще пишут.

Для писательства я могу присоветовать только простоту, простоту, еще раз простоту. Связь каждой последующей фразы с предыдущей, чтоб проза была как цепь. И ритм не как в стихотворении, а как в цепи. И чтобы слово шло изнутри, по собственным правилам.

Советчики хороши, но мастерить-то приходится самому. Мне кажется, что лучше, пока есть силы, стараться сделать новое наново, чем перекраивать старое, переделывать написанное. Впрочем, всяк молодец на свой образец.

*

Повесть о Лермонтове. Не начав читать ее, я, сверх обыкновения, задумался — чем может быть наполнена повесть о Лермонтове в смысле жанра? Под повестью принято подразумевать, или можно подразумевать, среднее между рассказом и романом, произведение более широкое по охвату событий, по движению во времени и пространстве, чем рассказ, но более ограниченное, суженное, чем роман. Тут мне вспомнился бунинский «Господин из Сан-Франциско». Рассказ? А по плотности человекознания и мироведения, вложенного в него, он куда больше и шире, чем многие и многие романы.

Эти и другие размышления, о которых можно не рассказывать, были мне, как видно, нужны, чтобы приступить к чтению повести. Коль автор написал повесть о Лермонтове, то, думал я, он взялся за какие-то эпизоды, им особо изученные.

Произведение посвящено одиночеству Лермонтова. Оно — о противоречии между личностью и средой.

Один из наших опытнейших писателей, давая, по неизбежности, советы начинающим, оговорился в том смысле, что гении — особая статья, что к ним законы, коль они есть, неприменимы. Мне же казалось, что, среди прочего, гениальность также и в том, что там, где меня нужно тыкать носом годами и годами, дабы я приобрел опыт и нечто понял, гений, бросив с ходу единственный взгляд, с ходу берет ему нужное. Потому-то французская пословица: «Если бы молодость знала, а старость — могла» — сложена для нас, а не для гениев. Из нас, если кто и добивается большого, то к старости лишь, когда нет не только физических сил, сколько изжилось желание сказать слово: это желание гасится ощущением тщетности.

А гений смолоду полнозрел; с быстротой, другими не замеченной, для него самого — естественной, поэтому не замечаемой им самим, его совершенномудрие привилось на свежем, полнокровном молодом стволе, обладая свойственным молодости ощущеньем бессмертия (мысль о смерти, с которой так любят играть молодые, в действительности чужда молодому). Таков Лермонтов.

Легкая безоблачность теплых дней есть обитель героев прекрасных произведений прекраснодушных писателей. Да и как мне, не гению, знать, что гению нужно, когда он сам не знает того. Если же наспех взять несколько современников или почти современников Лермонтова, то в части признания он был удачливей хотя бы Байрона или Бальзака, не говоря уже о вовсе безвестном Стендале.

Счастье? Лев Николаевич Толстой уже стариком отвечает на жалобу взрослой дочери: «Папа, я так несчастлива», — вопросом: «А разве человек может быть счастлив?»

(Биографии великих людей слишком часто приукрашены.)

Очень может быть, что именно гениальный писатель, вольный пловец живого океана Слова, наименее всех других способен быть счастливым. Очень может быть даже, что ему не нужно наше усередненное счастье негениев. Да и общество наше ему наскучит.

Но и для нас, простых, негениев, общество гения может быть тяжким. Отойдя во времени, мы наводим в прошлое бинокль, созерцаем прирученного временем и смертью избранника, которого мы чтим, как наследники. Затем переворачиваем бинокль и видим карликов, современников гиганта. Это искусственная операция, произвольная игра со временем.

Если в будущем сегодняшний день будет оценен по сделанному нами сегодня (когда о сегодняшнем дне будет возможно судить по плодам), то мы, живущие в данный миг, способны мерить себя только изменчивой мерой бегущего дня. А мера эта изменчива даже для быстрых лет нашей жизни: бывает же, что вчерашний повелитель воль и умов превращается в злодея.

Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, по свойственной их характеру скромности — что особенно ярко в Достоевском, — облегчали окружающим общением с ними. Лермонтов, на наше горе-злосчастье, был другим.

В жизни и смерти Лермонтова мне видятся две трагедии: трагедия гения и среды, как трагедия неизбежного противоречия (ведь и мы, малые люди, часто не ладим со средой), и трагедия, вытекавшая из характера самого Лермонтова… Эта склонность была опасна в годы, когда дуэлью разрешались личные столкновения не только в России.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: