коснулась медвежьей шерсти, зверь хлестнул по железу лапой и страшным этим ударом сшиб
с кола самодельный нож вместе с поперечиной, которые были приклепаны к древку
несколькими проржавевшими гвоздями и привязаны кожаными полосками, нарезанными из
оленьих шкур. Степан стоял перед зверем с одним колом в руке. Уж не предстояло ли ему на
самом деле схватиться с медведицей крест-накрест, как на масленице в Мезени? Было
похоже, что так, потому что медведица, скользнув боком вдоль древка сломанной рогатины,
надвинулась вплотную на Степана. Но она не схватилась с ним крест-накрест, а просто стала
царапать когтями и кусать его голову, прикрытую все той же лисьей шапкой, которую он чуть
было совсем не потерял в воде, когда кит ударом хвоста вышиб его из карбаса со всеми
потрохами.
Когти и зубы зверя скользили по двойному лисьему меху, в некоторых местах
прокалывая его насквозь и до крови расчесывая волосы на голове Степана. Медведица всё же
не столько царапала и кусала, сколько принюхивалась, но Степан чувствовал тупую боль в
голове от похлопывания медвежьей лапы и сознавал, как страшно оборотилась против него
игра, которую он так легкомысленно затеял. Руки его были свободны, он приладился и с
силою ударил древком рогатины медведице в брюхо. Та опрокинулась навзничь, но сейчас же
встала и с громким ревом пошла на Степана, который отступил на несколько шагов назад.
Рев медведицы катился вниз, по склону ложбинки, навстречу Тимофеичу и его
спутникам, удвоившим шаг, когда они услышали звериный голос, разносившийся как сигнал
к сражению.
Они боролись с рыхлым, глубоким снегом, с присыпанными порошею ямками и
камнями, поспешая по следу Степана, убежавшего вперед и невесть что затеявшего там
теперь со своей рогатиной, сделанной из найденного на берегу куска старого железа. И когда
Тимофеич поднялся из ложбинки, то сразу сообразил, что Степан затеял глупость, потому что
молодчик размахивал сломанной рогатиной и пятился от напиравшего на него зверя.
Тимофеич бросился к Степану с топором в руке, крича и улюлюкая, а за ним вслед бежали
Федор и Ванюшка, грозно потрясавшие своими пиками и гоготавшие так, что могли бы
одним этим обратить в бегство самого черта. Но медведица была, видимо, не из пугливых.
Она обернулась и стала удивленно рассматривать новых пришельцев, до невероятия похожих
на того, с которым она только что имела дело. Она даже вовсе забыла про Степана и
вспомнила о нём только тогда, когда он, высоко подняв обеими руками древко рогатины,
переломил его пополам об её же собственную голову. Тогда она завертелась на месте и стала
лапами нагребать себе на голову снег, пока подоспевший Тимофеич не уложил её ударом
топора, расколов ей голову, как березовое полено, одним коротким, сильным взмахом.
VI. НОЧНОЙ ПЕРЕПОЛОХ
Под шкурой медведицы не оказалось ни мужицкого кушака, ни витого бабьего поясочка.
Тимофеич чувствовал себя немного сконфуженным, хотя продолжал стоять на своем,
когда к вечеру этого беспокойного дня отведал вареной медвежатины, которая была с
привкусом, но сочна и казалась острее порядком приевшегося уже оленьего мяса. Тимофеич
ел медвежатину впервые, потому что употреблять в пищу медвежье мясо считал грехом.
– Медвежатина – то ж человечье мясо. А кто вкусит человечины, тот проклят будет до
седьмого поколения, и земля его не примет.
Федор вздрогнул и пристально поглядел Тимофеичу в глаза.
– А ежели в крайности и по согласию?
– Ни в крайности, ни по согласию, – замотал головой Тимофеич. – До седьмого
поколения...
У весело чавкавшего Ванюшки кусок остановился в горле:
– А медвежатина то же самое?
– А медвежатина не так, – сдался Тимофеич и, вздыхая, полез на печку.
Степан забрался на печку ещё раньше. У него, как с тяжелого похмелья, трещала
обвязанная мокрой сорочкой голова, исколотая и исцарапанная медвежьими когтями. Тело
его было охвачено огнем, он всё ещё чувствовал на себе горячее дыхание медведицы, и ему
чудился хруст её черепа, треснувшего под ударом Тимофеичева топора. Но тяжелее всего
было то, что, когда Степан забывался в дремоте, ему начинало казаться, что хрустит не череп
медведицы, а это по его голове пришелся Тимофеичев топор и сейчас его расколотая голова
распадется на части.
Скоро и сонный Ванюшка начал устраиваться на печке, но Федор ещё долго сидел
против груды тлеющих углей, охватив ноги руками и упрятав в колени свое круглобородое
лицо. Время шло, оно проходило, не оставляя следа, оно таяло, как дым, который копотью
оседал по стенам, и Федор не замечал времени, как не замечал стлавшегося по полу холода,
как не слышал храпа, свиста и вздохов на печке.
Ночь катилась по острову, и со стороны изба, должно быть, была похожа на корабль,
потонувший в пучине ночи. Но со стороны, ночью, на Малом Беруне кому могла изба
казаться кораблем, поверх которого волны мрака били в окрестное холмовье? Разве только
ошкуи, относительно которых Тимофеич не сомневался, что они заколдованные мужики, –
одни лишь разве ошкуи могли сейчас наблюдать на нелюдимом острове эту бревенчатую
избу. И не ошкуи ли стали опять возиться на дворе? Федор оторвал от колен, казалось, совсем
было приросшую к ним голову и прислушался. В сенях что-то стало грохотать, хотя и не так
сильно, как в прошлую ночь. Федор вскочил на ноги и открыл дверь в сени. Не видно было
ни зги, но кто-то со двора шлепал, как тряпкой, по наружной двери. Федор закричал и
затопал ногами так, что лежавшие на печи сразу проснулись и наугад стали прыгать босыми
ногами на пол. Тимофеич споткнулся в темноте о валявшееся у печки сломанное древко
рогатины и ткнулся носом в землю. Ничего не видя, он на карачках пополз к сеням,
улюлюкая во всю мочь. Федор перестал кричать, как только заметил, что шлепанье в дверь
прекратилось, но перепуганный Тимофеич продолжал ползти и улюлюкать, пока не
стукнулся лбом в стенку, отчего у него из глаз посыпались искры.
Если бы кто-нибудь мог сейчас одним лучом света прорезать этот непроницаемый мрак,
чтобы озарить избу, заброшенную за пределы досягаемого мира, то происходившее в ней в
это время показалось бы диковинным необычайно.
У раскрытой в сени двери Федор выгнулся вперед всем своим телом и застыл с
раскрытым ртом и выпученными глазами. Ванюшка и Степан стояли у печки, как слепые,
протянув перед собою руки. А Тимофеич так и остался на четвереньках и только бодал
головою, как козел, треснувшийся с разгону о неведомо откуда взявшийся посредине дороги
пень. Тимофеич, напоровшись на стенку, сразу замолк и, ничего не понимая, только тряс
головою, пока не сообразил, что опасность миновала, потому что в избе было тихо, как тихо
было и на дворе. Ошкуя, должно быть, удалось отогнать одним этим криком; чем же было
пронять его иначе, если рогатина валялась сломанной на полу, а с остальным оружием можно
было идти на зверя только в самой последней крайности?
Тимофеич перестал мотать головой и, отплевываясь, пополз на четвереньках обратно к
печке. Здесь он снова наткнулся на обломок рогатины и в сердцах швырнул его с силою от
себя.
Сломанное древко пришлось как раз Федору по ногам; у того от удара подогнулись
колени, и он с перепугу закричал благим матом.
– Фу ты! – отдувался Тимофеич. – Надо бы плошку какую али лампадку оставлять на
ночь, а то в этой адовой темени как раз друг дружку когда-нибудь перережем. Это тебя, Федя,
я так огрел?
Но Федор уже пришел в себя и, приперев дверь в сени, стал устраиваться на печи. Он во
всю ночь не сомкнул ещё глаз и вдруг почувствовал такую усталость, что, сидя на печи,
успел снять только один сапог и тут же сковырнулся на бок; словно нырнув в черную теплую