Садык, почти всю дорогу молчавший, взял меня вдруг за руку:

— Ваня, у меня к тебе просьба.

Он смотрел мне прямо в глаза, открыто, но я чувствовал, что он очень смущен.

— Я прошу тебя, Ваня, прикрепи меня к себе, сделай как-нибудь так, чтобы я был с тобой рядом. Я буду вести себя так, как ты. Ты же старый солдат, знаешь, как надо вести себя на войне.

Я обещал Садыку попросить, чтобы нас на первых порах не разлучали, пока он не освоится, не привыкнет к войне.

Нас посылали из одного штаба в другой, пониже. Мы прошли от штаба фронта до штаба полка, и повсюду происходило одно и то же: Садык первым не выступает, ждет, пока я скажу, что со мной друг и мы хотим с ним воевать вместе. Тогда он выскакивал вперед и начинал горячо доказывать, что нас нельзя разлучать, что мы чуть ли не братья, друг без друга жить не можем. Никто особенно и не пытался нас разъединить, но Садык все-таки каждый раз волновался, все говорил мне:

— А вдруг, Ваня, нас пошлют в разные части?

Еще в политуправлении фронта Садыку предложили остаться у них инструктором по работе среди бойцов нерусской национальности. Я отозвал его в сторону и тихонько сказал:

— Подумай, Садык, ты же, что там ни говори, все-таки не военный человек, здесь тебе будет легче, чем со мной. Меня ведь на передовую направят, в батальон, а там в первый же день могут убить.

Я думал, что Садык начнет колебаться, но у него оказался твердый характер: я пойду в батальон, значит и он пойдет в батальон, он должен убить хоть одного немца.

По дороге на фронт я вспоминал своего старшего брата Сашку, говорил о нем Садыку.

— Сашка стремился на войну, потому что в Данилове ему было скучно. Он думал, что на фронте все-таки веселее, — говорил я.

Садык улыбался — он не мог этого понять. Он стремился на передовую только потому, что просто не мог, так же как и я, в такое время оставаться в тылу.

Из штаба Центрального фронта нас направили в штаб армии генерала Пухова, оттуда в дивизию полковника Гудзя.

Слышна была стрельба, видны стали разрывы снарядов. Мы идем, думаем, что там вон, за зеленой дубравой, уже передовая. Где же штаб дивизии? Спрашиваем у людей, нам отвечают: на западной опушке этой самой дубравы. Не верим. Если там штаб дивизии, то где же штабы полков, штабы батальонов, где передовые траншеи? Люди смеются:

— Дивизия подпирает полки — это же дивизия полковника Гудзя.

До того как мы увидели его, мы уже наслышались о нем: неугомонный, воюет вместе со своим сыном — у него в адъютантах, лейтенант Далька. Рассказывали — вот как Гудзь наступает: «Далька, — говорит, — начнем жать, командный пункт выноси на западную опушку, дивизия подопрет полки, полки подопрут батальоны, батальоны — роты, и выжмем немцев из той лощины».

Мы встретили Гудзя в лесу, возле землянки политотдела. Он приехал на машине, увидел, что мы сидим на бревне, соскочил, подбежал, узнал, кто такие, и спрашивает:

— Слыхали уже о моей дивизии?

— Слышали, товарищ полковник.

— Ну, если слышали, тогда идите воевать.

Повернулся и пошел. Высокий, сухой, на фуражке авиационные очки, а по походке сразу видно, что раньше в кавалерии служил, казак.

— Ну, Садык, — говорю я, — чувствую, что попали мы с тобой куда надо, обстановка мне определенно нравится.

В политотделе дивизии мы получили назначение в стрелковый полк, которым командовал майор Шишков: я — на должность заместителя командира батальона по политчасти, Садык — парторга того же батальона.

О майоре Шишкове мы тоже услышали раньше, чем увидели его. Говорят: тамбовец, из рабочих, толкнет рукой лошадь — она упадет, а потом ругает командира конного взвода:

— Ты что за лошадь мне дал!

— Товарищ майор, лошадь выдающаяся.

— Какая там выдающаяся! Спит на ходу, чуть толкнешь — упадет.

Я подумал: «Богатырь!» Оказалось, совсем обыкновенный: роста небольшого, только крепкий, плотный.

Когда я представился ему, он меня прежде всего спросил:

— Добросовестно будешь воевать?

Я сказал, что воевать буду добросовестно, отсиживаться в укромных местах не собираюсь и мой друг — тоже.

— Тогда все в порядке.

Увидев на мне авиационную фуражку с крылатой эмблемой, он сказал:

— А эту бляху убери, не то и до батальона не дойдешь — убьют.

Кто-то из штабных, кажется кашевар, предложил мне в обмен на мою голубую фуражку свою старую, засаленную пилотку. Когда я напялил ее, командир полка махнул рукой:

— Ну, вот теперь — пехота. Иди привыкай со своим другом к окопной жизни. У меня быстро привыкают. Только помни: хоть ты и политработник, надо командовать, а не уговаривать. Терпеть не могу, когда уговаривают!

В блиндаже лежало несколько автоматов. Я взял один себе, другой дал Садыку, и мы пошли в свое подразделение. Нас сопровождал связной. Навстречу попадались раненые — кто шел, кто полз. Спустились в траншею и увидели убитых. Здесь вела бой рота капитана по фамилии Перебейнос. Мы сразу встретились с ним. Он стрелял из снайперской винтовки. «Давно воюет», подумал я, увидев его стоптанные сапоги. Все лицо Перебейноса было залеплено кусочками какого-то белого пластыря, таких заплаток на его лице было штук десять — на щеках, на подбородке, на носу, на лбу под самым шлемом, сбитым на затылок.

— Как дела? — спросил я, представившись ему.

— Какие дела? Еще только ждем дела, — ответил он.

— А это что? — я показал на трупы.

— Так, драчка маленькая. И меня вот осколками поцарапало, — сказал он, прижимая пальцем пластырь, плохо прилипавший к носу.

4. В траншеях

До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.

О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем! Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот, усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, — светлосерые, и сразу повеселел.

С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:

Где же ты, милая, где, дорогая…
Хоть раз бы услышать тебя перед боем,
Увидеть сиянье очей…

Перед боем нервы у всех натянуты; кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей — и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».

Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого — Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:

Я знаю, что больше не встану,
В глазах непроглядная тьма…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: