Вкуса никакого, техника доморощенная, манера исполнения чудовищная; но те, для кого чувство непредставимо без музыкального сопровождения, кого только песня и погружает в прошлое, в феноменальной звучности ее голоса находили утоление для своей ностальгии и обездоленного патриотизма. Считалось, что она особенно выразительна, когда тень необузданной безжалостности звенела в ее пенье. Когда бы этот порыв использовался ею не так беззастенчиво, он все же мог бы уберечь ее от безнадежной вульгарности. Казалось, маленький жесткий предмет, заменявший ей душу, выпирал из ее пенья, и самое большее, на что был способен ее темперамент, — это спровоцировать в сердцах завихрение, а не свободный вихрь. Когда сегодня в каком-нибудь русском доме заводят патефон и я слышу ее контральто, летящее с пластинки, я вспоминаю с дрожью ту имитацию страсти, посредством которой она достигала требуемого крещендо: анатомия рта выставлена напоказ в финальном исступленном вопле, иссиня-черные волосы вьются, а сложенные на груди руки прижаты к медальону на бархатной ленте; пока она внимала приливу аплодисментов, ее широкое смуглое тело, остававшееся скованным даже при поклонах, казалось засунутым в прочный серебряный атлас, который делал ее похожей на снежную бабу или добропорядочную русалку.
Затем вы увидите ее (если цензура не сочтет нижеследующее надругательством над благочестием) на коленях в медовой дымке многолюдной русской церкви, самозабвенно рыдающую бок о бок с женой или вдовой (ей было лучше знать, с кем именно) генерала с громоподобным голосом и головой как пушечное ядро, чье похищение было так искусно спланировано ее мужем и так ловко исполнено крепкими, безымянными молодцами, откомандированными начальством в Париж.
Она предстанет еще раз перед вами, двумя или тремя годами позже, поющей в неких апартаментах на rue George Sand в окружении восхищенных поклонников, и смотрите: ее глаза слегка щурятся и сценическая улыбка блекнет, пока ее муж, которого задержали окончательные детали предстоящей операции, тихо входит и мягким жестом пресекает попытку седовласого полковника уступить ему место; и поверх машинально льющейся песни, исполняемой в десятитысячный раз, она всматривается в него (слегка близорука, как Анна Каренина), пытаясь прочесть какой-нибудь определенный знак на его лице, и затем, когда она тонет, а его расписные челны уплывают и последние выразительные круги расходятся по поверхности (Волга, под Самарой) унылой вечности (ибо ее песенка уже спета), муж подходит к ней и говорит голосом, которого никакими аплодисментами не заглушить: «Маша, дерево будут валить завтра!»
Эта фраза была единственной рискованной выходкой, которую Голубков позволил себе на протяжении всей голубино-серой карьеры. Мы поймем эту неосторожность, если вспомним, что речь шла о последнем препятствии, стоявшем у него на дороге, и события следующего дня должны были автоматически привести к избранию его председателем. Впоследствии в кругу их знакомых ходила шутка (русский юмор — птичка-невеличка, довольствующаяся и крошкой) о забавной маленькой ссоре меж двумя этими взрослыми детьми: она капризно требует свалить большой старый тополь, заслонивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он говорит, что кряжистый старый воин был самым зеленым ее поклонником (уморительно, не правда ли?), можно было бы его и пощадить. Обратите внимание на озорную игривость нашей пышнотелой дамы в горностаевой шляпке, когда она уговаривает своего генерала поступить решительно, ее лучезарную улыбку и протянутые к нему холодные, как студень, руки.
Ранним вечером следующего дня генерал Голубков сопровождал жену к портнихе, сидел там какое-то время, читая Paris-Soir, a затем был отослан ею за платьем, которое она хотела расставить, но забыла принести. Спустя некоторое время она несколько раз старательно имитировала телефонные звонки домой и многословно руководила его поисками. Портниха, пожилая армянка, и швея, юная княжна Туманова, очень забавлялись в соседней комнате, дивясь разнообразию простонародных ее ругательств (словечки, помогавшие ей не замолкать там, где воображение отказывалось прийти ей на помощь). Это доморощенное, шитое белыми нитками алиби не предназначалось для перелицовки прошлого на случай, если бы что-то пошло не так, ибо не так ничто пойти не могло; оно лишь призвано было обеспечить господина, которого никому и в голову не пришло бы заподозрить, будничным отчетом о его времяпрепровождении, если пожелают узнать, когда он в последний раз видел генерала Федченко. После того как достаточное количество воображаемых шкафов было перерыто, Голубкова видели вернувшимся с платьем, которое заранее, конечно же, было припрятано в автомобиле. Он опять уткнулся в газету, а его жена продолжала примерять наряды.
Тех тридцати пяти минут, что он отсутствовал, ему вполне хватило. К тому времени как она начала свой разговор с молчащей трубкой, он уже подобрал председателя на тихом перекрестке и повез его на мнимую встречу, цели которой были сформулированы так, что ее секретность казалась естественной, а явка обязательной. Через несколько минут он остановил машину, и они вышли. «Это не та улица», — сказал генерал Федченко. «Да, — сказал Голубков, — но тут удобно поставить машину. Не следует оставлять ее перед кафе. Мы срежем угол через этот переулок. Здесь две минуты ходу». — «Хорошо, я согласен», — сказал старик и закашлялся.
В том районе Парижа улицы носят имена философов, и улочка, по которой они шли, была названа неким эрудитом из муниципалитета rue Pierre Labime. Она тихо вела вас мимо сумрачной церкви и строительных лесов в смутный квартал частных домов с запертыми ставнями, домов, утопленных в маленькие скверики за чугунными перилами, на которых отдыхали опавшие кленовые листья в своем перелете меж голыми ветвями и мокрой мостовой. По левой стороне улочки тянулась длинная стена с кирпичной крестословицей, проступавшей тут и там на грубом сером фоне; в стене притаилась маленькая зеленая дверь.
Когда они поровнялись с ней, Голубков достал свой видавший виды портсигар и остановился закурить. Некурящий генерал Федченко из вежливости тоже придержал шаг. Налетел порыв ветра, и первая спичка погасла. «Я все же считаю… — пробормотал генерал Федченко, возвращаясь к теме, которую они до того обсуждали, — я все же считаю (чтобы сказать что-нибудь, пока они стояли рядом с той зеленой дверью), что если отец Федор настаивает на оплате квартиры из своих средств, то мы по крайней мере можем заплатить за отопление». Вторая спичка тоже погасла. Спина далекого прохожего наконец растаяла в осенних сумерках. Генерал Голубков во весь голос обругал ветер, и поскольку это был условный сигнал, зеленая дверь распахнулась — и три пары рук с невероятной сноровкой втащили старика внутрь. Дверь захлопнулась. Генерал Голубков зажег папиросу и быстро зашагал в ту сторону, откуда пришел.
Старик исчез навсегда. Тихие иностранцы, снимавшие неприметный дом на один месяц, оказались невинными голландцами или датчанами. Какая-то чертовщина. И не было зеленой двери, есть только серая, которую никакими силами не открыть. Я честно рылся в добротных энциклопедиях — нет философа по имени Пьер Лабим.
Но мне удалось заглянуть гадине в глаза. Существует старая поговорка: всего двое и есть — смерть да совесть. Замечательная человеческая особенность: можно не знать, что поступаешь хорошо, но нельзя не знать, что поступаешь плохо. Страшный преступник, чья жена была еще пострашнее его, однажды, во времена моего пребывания в церковном сане, признался мне, что больше всего его мучил внутренний стыд быть пристыженным еще большим стыдом, не позволявшим ему спросить у нее, не презирает ли она его в глубине души или втайне не задается ли тем же вопросом: не презирает ли он ее, тоже в глубине души. Вот почему мне более или менее известно выражение лиц Голубкова и его жены, когда они, наконец, остались наедине.