Дорошевич не переоценивает эстетической стороны творчества Шеллера, тот факт, что содержание его повестей, читанных в юности, сейчас припоминается с трудом, он с деликатностью, сообразной моменту, относит к «недостатку просто памяти», одновременно отмечая, что «память сердца лучше».
Главное в книгах Шеллера составлял гуманистический пафос.
«Это не был набат, призывавший к героической борьбе.
Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности», — так определяет он значение писателя «для поколения, воспитавшегося на его произведениях».
И еще одному, очень важному, научил Шеллер, которого Лесков ценил за «верность добрым идеям», — «презрению ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующемуся, ко всему наглому, ко всему прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри…» Отсюда его «ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.
К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдернуть свою святую руку, чтобы не замараться».
Дорошевич знал, что говорил: в юности, когда был нищ, бесприютен и голоден, он сполна хлебнул этого показного добра. Поэтому так понятен его пафос, обращенный к Шеллеру: «Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами» (IV, 52–55).
Выработанная в юности позиция отзовется позднее афористическими строками в его фельетонах:
«Почему Бедность не целует ручку у Богатства?
Ведь Богатство душит руки такими отличными духами.
Просто бедность мало эстетически развита!»
«Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, протягивают им, так сказать, ногу помощи»[97].
Книги Шеллера-Михайлова поддержали его в пору юношеского нравственного поиска. Они по-своему дополнили ту культуру добра и бескорыстия, которую передали Власу его приемные родители, взрастившие в нем и достаточно твердое религиозное чувство. Быть может, сказалось и то, что, как следует из одной обмолвки, один из его прадедов (неизвестно — по отцу или матери) был священником[98]. Современникам запомнилось, что проходя или проезжая мимо церкви, он всегда снимал шляпу и крестился. Соблюдал православную традицию в быту, ставил свечу в Иверской часовне. Хотя однажды из непонятного озорства позволил себе прикурить от свечи во время молебна, что могло стоить ему жизни, если бы лихой извозчик не успел увезти его подальше от вознегодовавших людей. Такую вот «шутку» учинил с ним дьявол. А в общем, он, конечно же, всю жизнь был обращен к Богу. Что, разумеется, не мешало ему в зрелые годы критиковать казенное, ханжеское, политизированное и православие и католичество, не говоря об остроумном высмеивании модных «богоборцев». Кстати, это качество — религиозность — отличало его от молодого товарищества 70–80-х годов, среди которого безверие было почти правилом. Приятелям казалось странным это сочетание религиозности Власа и его же неудержимой склонности к острому слову, в том числе в адрес церковников, но в этом, по меткому замечанию Амфитеатрова, он и проявлялся как «чрезвычайно русский человек». Несомненно, религиозность была и в основе глубокого интереса к культам разных народов, отразившегося в его многочисленных сказках и легендах.
Колоссальным духовным ориентиром для Дорошевича смолоду стала русская литература. О самых значительных ее деятелях, которых ему посчастливилось видеть собственными глазами, он так и скажет — «вожди». На всю жизнь ему, пятнадцатилетнему, запомнились пушкинские торжества 1880 года, связанные с открытием памятника поэту. Он назовет их «солнечными днями».
«Этот момент, когда упала парусина, — и над толпой, собравшейся на площади московского Страстного монастыря, появилась грандиозная фигура Пушкина.
На эстраду входили вожди.
Кто входил?
Тургенев… Достоевский… Островский… Гончаров… Щедрин…
Словно крылья вырастали у нас, юной молодежи.
Порывом ко всему светлому, доброму, справедливому, великому бились сердца».
Это «великое время» вспоминалось ему не единожды.
«Тургенев, возлагающий венок к подножию памятника Пушкина…
А за ним ожидают очереди возложить венки: Достоевский, Островский, Гончаров, Щедрин»[99].
Вместе с такими же увлеченными сверстниками он буквально сопровождал по улицам Москвы приехавшего из Франции на Пушкинские торжества Тургенева, часами простаивал у ресторана, где давался банкет, у Благородного собрания, где проходил Пушкинский вечер.
«И когда в подъезде показывалась высокая, казавшаяся мощной, несколько сутуловатая фигура „северного богатыря“, — мы снимали шапки, кидались к нему, кричали „ура“.
Он приподнимал шляпу со своей головы старого льва и с доброй улыбкой на бесконечно добром лице говорил нам мягким, нежным голосом, составлявшим такой контраст с его грандиозной фигурой:
— Благодарю вас. Благодарю вас, дети мои!
Слезы восторга наполняли наши сердца, сжимали нам горло: мы слышали Тургенева!»[100]
К этому кругу «вождей», формировавших ум и душу юного Дорошевича, следует, безусловно, причислить и Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова. Он с ранних детских лет был неустанным читателем, с годами освоившим их творчество глубоко, вполне, в качестве своего золотого фонда, который щедро использовал в своей публицистике, насыщенной навсегда вошедшими в память звонкими цитатами и меткими образами. Для него было важнейшим то обстоятельство, что русская литература всегда была «защитницей, предстательницей и ходатайницей» за униженных и оскорбленных[101]. Но не менее важным было и то, как написано произведение, то есть само искусство слова, чаровавшее и завлекавшее его смолоду, заставившее искать своих путей в журналистике. Особенным было увлечение Гоголем, из которого он знал наизусть целые страницы. Впрочем, Гоголь и Дорошевич — это отдельный сюжет, к которому мы еще вернемся.
Начитанный, увлеченный литературой подросток пробует свои силы в творчестве — история более чем традиционная. Но у Власа свое «направление». Он начинает в гимназии выпускать — как сам шутил позднее «под партой» — рукописный журнал «Муха». Это школьное издание, в котором он был «редактором и почти единственным сотрудником», упоминается «по случаю» в ряде его фельетонов. Московский писатель Николай Дмитриев, сын газетного романиста Д. В. Дмитриева, вспоминал, как Дорошевич рассказывал ему, редактору школьного журнала «Дударь», «что сам издавал когда-то под партой журнал „Муха“, за острую публицистику которого был исключен из гимназии»[102]. В журнале критиковался не только «немец», несправедливо ставивший двойки, но даже сам Прудон, не читавший «Истории ассоциаций во Франции» Михайлова, а потому и не почерпнувший «оттуда много полезных сведений». Там же поощрялось творчество маститого переводчика П. И. Вейнберга и публиковался сочувственный отклик на исполнение молодым А. П. Ленским главной роли в трагедии «Уриель Акоста» Карла Гуцкова (IV, 81).
Благодарное слово в адрес Вейнберга, переведшего «Уриеля Акосту», как и отзыв на спектакль Малого театра, в котором играл Ленский, не случайность. В фельетонистике Дорошевича, там, где он обращается к своей юности, нередко варьируется эта формула — «Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре». Иногда он добавляет: «Малый театр — второй Московский университет».
Театр занял огромное место в его жизни. Однажды в очерке о старом актере Рассказове, деятельность которого «протекала еще при Щепкине, при Шумском, при Садовском», он обронил: «И старик относился ко мне с расположением, потому что знал, что больше всего я люблю искусство, и что жизнь в моих глазах только модель для искусства» (VIII, 65). Любовь к искусству была несомненной, глубокой, захватывающей. Что же касается формулы «жизнь — только модель для искусства», то здесь прежде всего нашел выражение импрессионизм Дорошевича как театрального критика, подмеченный еще А. Кугелем. Впрочем, к этой формуле он пришел гораздо позже. А в те ранние юношеские времена, когда увлечение театром только разгоралось, именно сцена, «священные кулисы», служение «святому искусству» представлялись единственно достойной жизнью.