Хотя Тарковский к тому времени уже снял «Андрея Рублева», прославился, тоном мэтра высказывал парадоксальные мысли, порой поразительно верные, я чувствовал в нём какую-то ущербность, неуверенность.

Однажды жарким летним утром Андрей зашёл за мной на Огарева, чтобы вместе идти в кафе завтракать и работать, но перед этим попросился вымыться под краном и, сняв рубашку, показал свою спину, всю испещрённую следами проколов от вдуваний кислорода — так пытались лечить во время войны туберкулёз.

Я шёл по длинному подземному переходу мимо замерших у стен, словно окоченевших в объятиях, парочек, мимо нахохлившихся на раскладных стульчиках продавцов прибалтийских газет и думал о том, что не в болезни и даже не в предчувствии ранней смерти таилась ущербность Андрея. Он торопился, искал. Но не успел найти. Шел в тупик, в безысходность, что и выразилось впоследствии в талантливых, изощрённых, но таких выморочных фильмах — «Ностальгия», «Жертвоприношение».

Андрей не знал. Не успел. И хорошо, что тогда Мосфильм не пропустил моего сценария. Потому что в то время я тоже не знал. Мне, в сущности, нечего было сказать людям.

Я вышел из-под земли у музея Ленина, издали увидел одиноко стоящий на площади против остатка Китайской стены красный «Икарус». Из его выхлопной трубы клубами шёл дым.

У автобуса, несмотря на мороз, толпились курильщики. Узнав будущих попутчиков, кивнул им. Нетерпеливо постучал по двери. Она раскрылась. И тут же захлопнулась за спиной. Поднялся по ступенькам в полупустой салон. Сел справа у окна. Бросил рядом на свободное сиденье сумку. Здесь было тепло.

Расстегнул верхнюю пуговицу плаща, отогнул воротник. И этот жест был как мост, переброшенный через пропасть: вдруг вспомнилось, куда и зачем ехал одиннадцать лет назад, когда впервые прозвучал голос.

В тот промозглый октябрьский день, войдя в железнодорожный вагон, тем же жестом опускал воротник, так же чутко смотрел вокруг, боясь не обратить внимания на «все детали этого путешествия»...

Еще бы! Я ехал на Кавказ отыскивать клад покойного алхимика Семенова. В случае если бы клад попал в мои руки, я получил бы фантастические возможности.

И хотя здравый смысл, все моё материалистическое мировоззрение восставали против самой идеи превращения химических элементов в золото и серебро, фантазия уже развёртывала картины одна соблазнительней другой: я вырываюсь из тисков вечной бедности, одариваю несметными сокровищами друзей, знакомых, страну, весь мир.

Кто знает, может, все это и могло произойти...

«А почему именно тогда и теперь прозвучал этот призыв? Может быть, оба эти путешествия как-то связаны?»

В автобус, запыхавшись, вошла сильно накрашенная полная дама в круглой каракулевой шляпе и шубе, волоча за собой чемодан на колёсиках. Следом поднялась дубленочная пара — высокий седой руководитель группы со своей женой, укутанной в оренбургский пуховый платок, за ними курильщики и элегантный парень в канадке. Через его плечо был перекинут широкий ремень тяжёлого фотокофра.

— Здесь свободно?

— Пожалуйста. — Я поднял с сиденья сумку, переставил её себе на колени.

— Все собрались? — обернулся со своего места шофёр.

Руководитель группы со списком в руках сделал перекличку. Машина тронулась.

«Икарус» обогнул заснеженный сквер, проехал мимо Большого театра, Колонного зала, здания Совета Министров и повернул направо — на Тверскую.

Теперь уже в обратном порядке замелькали голые липы, витрины, телефонные будки. Сумка стала сползать с колен, я придержал её, и в этот момент за памятником Юрию Долгорукому показался белый дом с книжным магазином внизу.

В одной из квартир этого престижного здания, стоящего наискось от Моссовета, когда-то жил Илья Эренбург. Сумка темно-вишнёвой кожи, которая лежала у меня на коленях, косвенно связана была с этим человеком. Мимолетный проезд этой сумки мимо этого дома безусловно был напоминанием.

...Кончая в хрущевские годы Литературный институт, я представил в качестве диплома большую поэму. Начальство пришло в ужас от её содержания. «Немедленно спрячьте, а лучше уничтожьте, — сказал ректор. — Считайте, что мы её не видели. Подберите свои прежние лирические стихи, это и будет вашим дипломом».

Так и вышло. А поэма, пущенная по рукам, через кого-то попала на глаза вернувшейся из сталинских лагерей женщине, которая стала секретаршей Эренбурга.

Однажды я получил от него открытку с приглашением позвонить и прийти. Эренбург был чуть ли не единственным писателем, десятилетиями ездящим за границу, знал выдающихся людей, участвовал во всевозможных конгрессах. И ни разу у него не хватило смелости встать, крикнуть на весь мир о том, что сделали Сталин и его клика со страной, занимающей шестую часть земного шара. Кроме того, будучи евреем, Эренбург своим благополучным существованием прикрывал государственный антисемитизм.

Я хорошо помнил тот вечер, когда пришёл к Эренбургу. Тот быстро провёл меня из передней через гостиную, где на столике стоял поднос с пирамидой апельсинов, в свой кабинет, усадил против себя за письменный стол, заваленный бумагами. Вынул из ящика экземпляр поэмы.

— Неужели вы надеетесь, что это напечатают? — брюзгливо спросил Эренбург. — Вам кажется, что вы кричите, а это в масштабе государства комариный писк. Кончится оттепель, и вас прихлопнут, молодой человек. Мне вас жаль.

— А мне вас! — вырвалось у меня. Я забрал свою рукопись и пошёл вон.

А через несколько дней ко мне домой неожиданно зашла пожилая женщина — секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна. В руках у неё была большая сумка темно-вишнёвой кожи. «Извините, я на минуту, — сказала она. — Только что приехала из Парижа. Вот вам в подарок сумка. А в ней шарф. Может, пригодится».

Я не успел рта раскрыть, как она уже ушла.

Парижский шарф сносился. А сумка оказалась прочной.

— Товарищи, у кого-нибудь есть тройчатка? Или что-нибудь от головной боли? Забыла дома лекарства, — раздался голос сзади.

Я подавил в себе желание обернуться. «Не буду, ни за что не буду никого лечить, — подумал я. — Не буду раскрываться перед этой публикой. До самого конца».

Автобус давно оставил позади Тверскую, шпарил сквозь синий студёный сумрак по Ленинградскому проспекту. В домах загорались прямоугольники окон, вот-вот должны были зажечься фонари. Стрелки часов показывали всего лишь четыре тридцать.

Я затылком видел, что головная боль была у полной нарумяненной матроны, которой кто-то всё-таки выдал таблетку. Меня мучило несоответствие между тем, о чём я только что молился дома, и ненавистью к этим людям, в душе называемым не иначе, как «публика», или ещё хлёстче — «совбуржуазия». Нет, не мог ещё я любить любого ближнего, как самого себя. Как та секретарша Эренбурга, сгубившая свою молодость на каторге... Пыталась помочь через своего шефа напечатать поэму безвестного автора, подарила сумку.

Так вот зачем с тех пор всегда в дороге была со мной эта сумка, это напоминание! Поучение оказалось так просто, так наглядно.

«Господи! Дай мне любовь ко всем. Даже к этим людям». Молясь, я одновременно видел недельной давности сцену в маленьком зале заседаний Союза писателей, куда руководитель туристской группы собрал отъезжающих для инструктажа.

Большинство из них сделало себе имя в долгие годы, когда страна пребывала во лжи. Я стоял у самой двери, совсем чужой в этой компании, сплочённой общим прохиндейством, особенно отвратным, когда лжецы выдают себя за деятелей искусства. Прохиндейство, лицемерие настолько отчётливо было написано на этих лицах — брыластых, надменных, хитрых, угодливых, что казалось, с такими лицами просто стыдно показываться на люди. Но они нисколько не стеснялись своих личин, заранее требовали себе различные привилегии в заграничном путешествии. Кто отдельный номер отеля; кто скандалил, что в маршруте не оказалось Александрии, где работает его знакомый — представитель Совфрахта; кто был взбешён тем, что на валюту каждому обменяют всего пятьдесят рублей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: