— Пока король недужен, я для тебя, пан Всеслав, король, ибо он поручил мне и тебя, и твоих людей. И велел его именем всеми вами распоряжаться. Потому и встанешь ныне под начало пана Адамовича, а уж он сам тебе укажет, что дале делать.
— Да ты в уме ли, князь?! — кричал магнат. — Когда это Бжезинские стояли у Адамовичей под началом?!
— Ступай, пан Всеслав, — высокомерно ронял Глинский. — Недосуг мне с тобой говорить. Дела у меня. — И звал громко: — Эй, Христофор! Зови следующего.
Высокий горбоносый саксонец, не поднимая глаз, выходил за порог, негромко звал:
— Проходи, твоя милость, до пана воеводы.
Всеслав Бжезинский, скрипнув зубами, поворачивался так, что плащ прапором взлетал за спиной.
В дверях столкнувшись с новым посетителем, становившимся свидетелем его унижения, кричал пронзительно:
— Кто может меня, вольного пана, заставить служить у худородного атаманишки?
Михаил Львович, сверкнув перстнями, складывал руки на груди. Стоял молча, глядел на крикуна языческим истуканом, этаким золоченым ромейским Марсием.
Ответствовал тихо:
— Я заставлю. Не пойдешь — велю в тюрьму метнуть. Только знай, Бжезинский, хитрость твоя — старая хитрость. Сколь уже раз видел я перед битвой таких! Трусу лучше в тюрьме сидеть, чем в поле на Орду выезжать.
Обиженный пан-потентат выскакивал за порог быстрее королевского скорохода. Трясущейся ногой ловил стремя и аллюром, разгоняя обывательских уток и кур, мчался к Станиславу Петровичу.
Гетман понимающе смотрел на можновладца, укоряя второго воеводу, сочувственно тряс седой головой, но приказа не отменял, уговорами добиваясь того же, чего Глинский достигал приказом.
Так, лаской и строгостью, посулами и угрозами, заботами и трудами толпы гультяев и бражников превращались в крепкое духом и порядком войско. Через три недели в посадах Лиды и в замке стоял не кочевой табор, а готовая к бою десятитысячная армия.
Утром 27 июля 1506 года на южную дорогу выехал из Лиды малый конный разъезд. В миле от города литовцы увидели татар. Ордынцы думали, что все будет, как и до сих пор: литовцы покрасуются, погарцуют немного, а потом по привычке покажут спины и пустятся наутек.
Но литовцы сшиблись со степняками яростно и жарко. Татары побежали. Литовцы поотрубали головы у убитых, положили их в чересседельные сумки и, повязав ремнями трех, сдавшихся на их милость, поскакали в Лиду.
Весь город и едва ли не все войско сбежалось на рыночную площадь смотреть на валявшиеся в пыли отрубленные головы и стоявших рядом кривоногих, низкорослых крымчаков, зло и испуганно постреливавших желтыми, как у волков, глазами.
Михаил Львович и Станислав Петрович тоже приехали на рынок. Но не для того, чтобы поглазеть на отрубленные головы — в минувших битвах видели их предостаточно. Пленные тоже не интересовали их — воеводы ведали, что главные татарские силы идут к Лиде и находятся сейчас в пяти днях пути. Заботило другое: как отнесутся ко всему случившемуся воины и горожане?
Много повидали на своем веку смоленский наместник Кишка и князь Глинский, но такого не помнили: будто бесы вселились в толпы, запрудившие рынок. Повсюду на лицах виднелись злая радость и бесконечная, лютая ненависть, преисполненная торжества. Казалось, не три напуганных ордынца стояли на рыночной площади, а сразу все царевичи Гиреи, командиры всех туменов были сейчас перед ними с ремнями на шее, и не полдюжины голов валялись в пыли, а все тридцать тысяч.
Особенно бесновались и неистовствовали женщины. Старухи рвались к пленным с вытянутыми руками, перекошенными лицами, судорожно скрючив пальцы. Жолнеры, повернув древки пик и алебард поперек животов, еле сдерживали натиск толпы.
— Озлобился народ, — раздумчиво проговорил Глинский, повернувшись к гетману. — Самая пора эту злобу на врага выплеснуть.
Кишка сидел ссутулившийся, вялый, уронив поводья.
— Что случилось, Станислав Петрович? Никак, занедужил? — спросил Глинский, вглядываясь в лицо гетмана.
Кишка натянуто улыбнулся:
— Ты известный лекарь, князь Михаил Львович, и весьма искусный. Но я в самом деле захворал. Не пойму только от чего.
— Горячка у тебя, гетман, — ответил Глинский. И подумал: «Уж не отрубленные ли головы так подействовали на тебя, пан Станислав? Занемог-то у меня на глазах, как сказал, что пора злобу на врага выплеснуть. Стало быть, не хочешь в деле участвовать?»
— Не знаю, что и делать, князь Михаил Львович. — Станислав Петрович сгорбился еще сильнее, — Голова кружится, и в теле такая слабость, хоть с коня сходи…
— Ну и сойди, — зло откликнулся Глинский. — Пересядь на воз, и пусть тебя впереди войска, как церковную хоругвь, везут.
Кишка жалко скривился. Скосоротившись, опустил глаза.
— И то, — проговорил тихо, — пересяду на воз. А ты, князь Михаил Львович, возьми у меня ныне гетманскую булаву.
Новая волна неистового рева захлестнула рынок. И на гребне этой волны, раздув ноздри и яростно прищурив глаза, Глинский проговорил сдавленно:
— Давай булаву, пан гетман. Не бойся — не уроню.
На следующее утро провожали Глинского и его десятитысячную армию. Безрадостные лица взирали, как с одной стороны городских ворот служили прощальный молебен бородатые попы, дымя кадильницами и тяжко отбивая поклоны. С иной стороны ворот бритые ксендзы, звеня колокольцами и воздев к небу высокие черные кресты, возносили молитвы о даровании победы на тарабарском латинском языке, не всегда понятном и им самим.
И только у мальцов при виде оружия и доспехов задором горели глаза. Прочие стояли с горестно поджатыми губами, тень печали лежала на их лицах, осунувшихся и посуровевших.
Когда же пошли под высокую браму попы и ксендзы и следом за ними со слезами и причитаниями медленно двинулась серая толпа горожан, казалось, что не с торжественного молебна идут они ныне, а с великих мирских похорон.
Ибо оставался город сирой вдовицей, его защита и опора, его мужи и воины уходили навстречу неизвестности, грозившей всем полоном и смертью.
Лишь в одном Николке пофартило: его погнали не на юг, к Бахчисараю, в крымский улус, а за Ордой, идущей на север. Все-таки вокруг не татарщина была, а своя родная земля.
Поймавший его татарин, нукер передового полка, отволок пленника в обоз, привязал к облучку телеги и наказал татарчатам, что крутились подле на конях-малолетках, глаз не спускать с нового раба.
Николке развязали руки, накинули аркан на шею, и он плелся, глотая пыль, привязанный к телеге, как коза, которую гонят продавать на майдан.
Сначала ни о чем не думалось: болела голова, ныло ушибленное плечо, саднило в горле, оттого что пыль, застилавшая глаза, мешала и дышать. Немного пообвыкнув, пленник начал присматриваться. По обе стороны от него катились такие же арбы, как и у его хозяина. Справа шло всего две повозки, слева — так много, что верховые, охранявшие обоз, казались совсем маленькими. Иные из них держали на поводках больших косматых собак — овчарок, пригодных и овец стеречь от волков, и людей караулить.
В первый день Николка других полоняников не видел, он оказался первым из схваченных. Потом они появились. И вскоре не было телеги, за которой не шли бы повязанные сыромятиной мужики, бабы, парни, девки, хлопчики да девчушки. Привязав к арбе полоняника или полонянку, татары больше внимания на рабов не обращали. Для них это были не люди — двуногий скот. Как скот их кормили, бросая объедки. Как скот охраняли свирепыми овчарами-волкодавами, подгоняли как овец, пинками, палками да нагайками. Когда Орда останавливалась на ночлег, с невольников снимали путы, и они валились на землю — под телеги или прямо под тучи и звезды и засыпали каменным сном…
Прошли Туровскую землю и Пинскую, в обозе появились люди из окрестностей Слуцка и Клёцка.
…В этот день их подняли в темноте и быстро погнали вперед. Конные тумены царевичей шли скоро, почти столь же скоро катились арбы; невольников торопили, полосуя плетями и волосяными арапниками.