Мои богатства сейчас бездарно превратятся в шелуху мелких психологических эффектов. Плебейская радость прозрения, которая сейчас на них на всех хлынет, очень скоро сменится благородной тоской по тайне, но такая история может повториться только через сто лет. Ну что ж:
— А никакого убийства и не было.
— А что же было? — задала Мурка совершенно лишний вопрос.
— Самоубийство. Не вынеся тяжести обрушившихся на него невзгод, Матвей Иваныч Брюханов выстрелил себе из пистолета в сердце.
Молчание, вызванное этим заявлением, было очень коротким.
— Ну а пистолет? — поинтересовался Платон Сергеич.
— Пистолет я выбросил в мусоропровод.
Опять замолчали.
— Дело в том, что я единственный, кто слышал выстрел. В каком-то смысле я предполагал, что должно произойти нечто похожее на выстрел, внутренне был к этому готов. У Платона Сергеича громко играла музыка, после скандала он добавил громкости. Потом вы же знаете, что с кольца доносится шум, у машин частенько трещат глушители и тому подобное. Если специально не прислушиваться, то услышать этот выстрел было невозможно. Я специально прислушивался. И, услыхав, выехал на своем кресле. Дверь его комнаты оказалась незапертой, я толкнул ее. Труп лежал там, где его и нашли, я вынул из его руки пистолет и поехал обратно. Я немного рисковал. У меня на тот случай, если бы меня застали за этим делом, было всего лишь психологическое алиби. Я подкатил к мусоропроводу…
— Зачем? — На меня обрушился целый шквал из возмущенного шепота, писка, крика и рычания. Этот вопрос повторялся в разных вариантах с придаточными предложениями и с присовокуплением самых разных эпитетов. Если бы вся эта энергия просто превратилась в ветер, меня бы уже несло над поверхностью любимого пруда.
Ответил я им, конечно, спокойно, что мне было волноваться? На эту тему я думал всю свою жизнь, и это бездарное кудахтанье не могло меня поколебать.
— Прежде всего я хочу вам напомнить, что вы теперь свободны от подозрений. Если вы прислушаетесь к себе, то поймете, что ваше возмущение очень поверхностно, а по-настоящему глубоким чувством, вас переполняющим, является облегчение. Завтра придут следователи, и я им все расскажу. С другой стороны, если честно прислушаться к себе, разве все вы не нервничали по поводу этой смерти? Вы что, и теперь сможете утверждать, что в произошедшем нет ни капли нашей вины?! — Теперь мне мой нравоучительный тон казался восхитительным. — Не надо самообольщаться, вы все в той или иной степени виноваты в этом самоубийстве. Вина каждого трудноуловима, но, на мой взгляд, несомненна.
— А скажите-ка, Илюша, я хотел об этом спросить вас в самом начале вашей… лекции, — все-таки Платон не дурак, именно он должен был сообразить первым, — почему вы посвящены во все детали: откуда вы так точно знаете все, что происходило? Это, согласитесь, странно.
— Более того, это подозрительно, — пошел я ему навстречу. Я уже смирился с необходимостью расставаться и со вторым своим сокровищем. — Все это рассказал мне сам Матвей Иваныч Брюханов. Он иногда и раньше заходил ко мне поболтать. А после начала романа с Мариночкой так и часто.
Ответом мне было общее молчание. В принципе я был готов и к третьему «разоблачению» и почти не волновался. За сегодняшний день я успел составить мнение о своих партнерах, и оно не может быть признано высоким. Полуразрушенные алкоголем мозги Платона вряд ли представляли собой серьезную опасность. Брожение в его импозантно-испитой голове, вероятно, уже началось, но это будет материал для эпилога. Он, судя по всему, состоится завтра, да и вряд ли будет интересен. Признаться, вначале я планировал минимум двухсерийную историю, хотелось всем им дать пережить во взведенном состоянии ночь. Вполне я допускал участие в ней и, так сказать, официальных чинов. Мой искусственно растянутый разговор с «чинами» помимо основной цели — придать себе весу в глазах наших «домашних» — стал магнитом для всех их сомнений, выполнял и косвенную цель: оставить возможность для продолжения, где серые пиджаки должны были сыграть некоторую роль. Необходимо было очень и очень помельтешить перед их протокольными мозгами, чтобы они обвели мою фамилию в блокнотах двойной чертой.
Ну что, все, мои дорогие? На сегодня, кажется, все. Все четверо и сразу, как будто слушали мой внутренний монолог, стали поворачиваться и, не прощаясь, уходить. Находясь уже в дверях, Оленька, замыкавшая колонну, остановилась ко мне в профиль и сказала хрипловатым голосом:
— Илья…
— Ильич, — услужливо подсказал я.
— Варвара Семеновна придет попозже, она у тети. У нас. Она будет нам помогать хоронить… папу.
Я великодушно развел своими сильными руками. Попозже так попозже.
И все. В коридоре они как будто рассосались. Татарская резервация тоже хранила молчание. Темнота уже полностью вступила в свои права. Я с легким содроганием воображения представил себе грязную, будто выдолбленную из камня, лампочку над входной дверью, ее бессильное свечение в недра общего коридора. Было так тихо, что я почувствовал запах квартиры. Невозможно было определить, откуда он исходит. Ни проржавевшие шинели на душераздирающей вешалке возле Платоновой комнаты, ни переполненные сизыми жгутами белья тазы в ванной, ни остов велосипеда, хищно оскалившийся под потолком, ни клопо-комод, навечно занявший выемку возле кухни, ни даже сама кухня не могли нести основную часть ответственности. И ни один житель квартиры в отдельности не мог издавать такой запах, ибо если бы люди так пахли…
Все свое убогое детство и переполненную мрачноватыми мечтаниями юность я ненавидел эти вечерние и ночные противостояния один на один с этой вонючей пещерой. Это был худший вид пытки, особенно потому, что о нем невозможно никому рассказать. Люди понимают только понятное, впечатлять может только история об иголках, загнанных под ногти, или история измены любимой женщины, или (неохота больше заходить на территорию, известную мне лишь понаслышке) что-нибудь в этом роде. Но это ежедневное сидение в колесном гробе или лежание в постельном никакими словами невозможно превратить во впечатление для другого. Но даже если бы это удалось и если бы отыскался человек, пожелавший вывернуть свою психику настолько, что смог бы понять меня, то я тем сильнее ощутил бы, что мне это не нужно. Но то, что жалость, я об этом не говорю, даже понимание меня такого мне не нужно, оно для меня равносильно смерти. Только здоровье! Быть здоровее здоровых, полноценнее полноценных. Я столько намотал немого терпения на свой внутренний стержень, что, случись мне выздороветь, я шаровой молнией влетел бы в их мир телячьей полноценности. Но это несбыточно. Я могу совершить своими руками все что угодно, скоро смогу согнуть монету — но это лишь приближение к недостижимой цели. Я серьезно, всеми своими вытесненными в голову чувствами ощущаю счастье человека, пережившего ампутацию. И я богаче его, он не может сравнить себя со мною, а для меня это живейшее переживание, его горе для меня — недостижимая поверхность, освещенная солнцем.
Не очень умно заявить, что привыкнуть можно ко всему, но, по всей видимости, дело так и обстоит. И я в конце концов полюбил не только эти сидения один на один с безмолвной сумрачной квартирой, прерываемые лишь непрошеными телефонными звонками, но в бессонные ночи в присутствии храпящей Варвары. Любые шевеления в космосе нашей коммуналки отдавались в моем мозгу, как грохот каблуков в сияющем зале. Вот сейчас кто-то шумно спускает воду в грязное горло туалета, прихлопывает дверь, не накладывая крючка. И топает на кухню, чтобы помыть руки. Странно: все, абсолютно все жители квартиры для омовения рук, побывавших в грязном деле, использовали только ванную комнату. Только один человек, один-единственный, пользовался для этих целей кухонной раковиной, и только у него такой, одновременно шуршащий и тяжелый, ход шлепанцев и такой бесконечно знакомый ритм шагов. Никто, кроме него, не ходил у нас так. И дверь моей комнаты он открывал всегда не за ручку, а отковыривая створку всей пятерней, и стучал костяшками этой же пятерни с внутренней стороны двери и только потом просовывал голову.