К Солнцеву подошел Петр Ипатьевич. У него была перевязана правая рука. Лицо почернело от пыли.
— Александр Иванович! Надо осмотреть путь да двигать дальше. А то, неровен час, еще придут...
— Да, да! — заторопился Солнцев., только сейчас вырвавшись из оцепенения. — Товарищ Сурков!—обратился он к начальнику химической лаборатории. — Возьмите несколько человек и осмотрите путь.
Старшие вагонов один за другим докладывали, что вагоны целы, но каждый добавлял о людских потерях.
Раненых насчитали десять человек. Убитых было шесть, из них двое детей и две женщины — жена дяди Володи и та эмалитчица, что во время налета на завод фашистов беспокоилась о доме, но работу не оставила. Ее звали Дарьей Первухиной.
Девочка лет десяти, с опухшим от слез лицом и острыми, часто подрагивающими плечиками, держала на руках грудного ребенка и тихо, почти топотом, повторяла:
— Мама... мама...
Мать лежала бледная, с застывшим выражением тревоги.
Марфа Ивановна, не помня себя, подбежала к девочке, взяла у нее ребенка.
— Отец! — крикнула она и сама не узнала своего голоса, — возьмем этих детей. Роднее своих будут!
Петр Ипатьевич поднял старшую девочку на руки.
— Как звать-то тебя, светлый месяц?
— Наташей, — ответила девочка, — а сестренку — Наденькой.
Петр Ипатьевич торопливо зашагал к вагону.
Оставив детей на попечение Марфы Ивановны, он вернулся к опушке леса, где лежали убитые...
— Били по людям, сволочи! Эшелон не тронули,—оказал Петр Ипатьевич. Он быстро взглянул на Солнцева, тихо спросил: — Начнем хоронить, Александр Иванович?
— Да!—снова будто очнувшись, отрывисто ответил Солнцев.
Из двух больших воронок иа опушке леса сделали просторную могилу. Девушки принесли яркие полевые цветы. Хоронили молча. Слов не было. Было одно лишь острое чувство боли. На фанере черной краской кто-то написал:
«Здесь покоятся тела ленинградских рабочих и их детей, убитых при бомбардировке эшелона 21 августа 1941 г. ОтОхметим за погибших! Смерть фашизму!»
Сурков доложил, что путь исправен. Солнцев скомандовал садиться в вагоны. Родньих под руки отводили от свежей могилы. Дядя Володя упирался, дрожа всем телом. Слезы смачивали его рыжую, всклокоченную бороду.
— Как же, братцы? — спрашивал он, заикаясь. — Уже уезжать?.. Дайте место запомнить... Господи, где пришлось мне тебя оставить, Грушенька!..
Когда поезд тронулся, дядя Володя тихо, с глухой болью рассказывал:
— Тридцать лет вместе прожили. Что в беде, что в радостях — всегда веселая, бойкая. Я ведь без нее, ребята, хуже сщюты, ей-богу!.. Намедни и говорит она мне:
«Не робей, Володя. Горе не так велико, как страх перед ним. Приедем на Волгу — огород раскинем, козочку заведем, прокормимся! А там и в Ленинград вернемся.
Ленинград выстоит, он из твердого камня сложен!..»
...В Москве робко, словно ощупью, эшелон протиснулся меж составами, спрятанными в кромешной тьме ночи.
Глухо били зенитные орудия. Временами раздавались гулкие сдвоенные удары взрывов. То затихал, то вновь усиливался яростный фейерверк трассирующих пуль и снарядов.
Потом взрывы стали едва различимы, похожие на далекий рокот грома.
Эшелон шел на восток. Проплывали густые бескрайные леса, светлые вырубки, усеянные яркими цветами; круглые березовые рощицы, будто девушки в белом хороводе; золотистые поля хлебов...
На полустанках, прямо из леса, как зайцы, выбегали ребятишки с лукошками красных и черных ягод. Стоял медовый запах леса, трав и цветов. Но главное — тишина, нетронутая, благодатная тишина!
— Комара — и того слыхать! — удивлялся дядя Володя.
Ночью, усталый и запыленный, пришел эшелон в большой приволжский город. Он бьм залит яркими переливчатыми огнями. Где-то тонко повизгивала гармонь и, догоняя ее, торопилась незнакомая песня.
Не дожидаясь утра, рабочие стали выгружать станки: требовалось освободить место для других эшелонов.
Тихо струились ясные дни осени. Рыжели листья берез и кленов, леса наполнялись беспорядочным набором красок — желтых, красных, оранжевых.
Белая паутина медленно плыла в воздухе. Потом поднялись ветры. Целыми дня-ми волновались, трепетали желтые листья деревьев, падали на землю с сухим шуршаньем. Редели сады и леса, обнажая сухожилия веток и птичьи гнезда, прежде невидимые. В воздухе носились приторно-сладкие запахи увядания.
Завод разместился в тесных корпусах мебельной фабрики. Сборщики фюзеляжей оказались вместе со столярами, монтажники — с эмалитчиками.
Не было возможности соблюдать температурные режимы для склейки деревянных деталей. Технологи растерянно пожимали плечами: все перемешалось, спуталось, о какой тут технологии речь вести!
Все коридоры и проходы заполнили станками, прессами и верстаками. Маленькие кладовые цехов завалили готовыми деталями.
И вот над всем этим ералашем уже призывно белели стройные рядв1 букв на красных полотнищах, развешанных по цехам: «Быстрее дадим фронту самолеты!»
Мишин и Гусев ежедневно ездили в Обком партии, в горсовет, хлопоча о жилище для рабочих.
Накануне партийньне организации цехов провели собрания местных рабочих, призывая их поделиться жильем с ленинградскими товарищами.
К эшелону приходили незнакомые люди, приглашали эвакуированных рабочих к себе....
— Сорок лет в Питере прожил! — вздыхал дядя Володя. — Мальчуганом на заводе Леснера красный флаг к трубе котельной привязал, и меня городовые рукоятками револьверов били. А я кровь рубахой утирал и плакал... от счастья плакал, что вся Выборгская сторона узнает, как Володьк'а Шикин красный флаг поднял. Ленина сколько раз слушал, с Сергеем Мироновичем за ручку здоровался! — Глаза дядя Володи темнеют. Он сжимает кулаки и тихо, одними губами говорит:
— Врешь, Гитлер! Ленинград выстоит, он из крепкого камня сложен!...
Старая работница-татарка, маленькая, с иссеченным морщинами лицом, постояв в раздумье, сказала дяде Володе:
— Аида, бабай. Мой дом близко.
Дядя Володя встал.
— Только, может, ее бы выбрала — с детишками.
— Нет, ты айда. Больной ты. Мой дом теплый.
Очень!
— Приглянулся ты ей, — засмеялся Петр Ипатьевич. — Ну, иди, не отказывайся, коли пирога дают.
Дядя Володя, кряхтя, взвалил на плечо деревянный сундучок.
— А где твоя апа?—спросила женщина.
— Не пойму я, — растерянно оглядевшись, сказал дядя Володя.
— Вот такая, — показала она на Марфу Ивановну.
Дядя Володя понял. Низко опустил голову.
— Один я, — ответил он глухо.
— Аи, аи, плохо твое дело. Очень! Давай помогу,— сказала она, снимая с его плеча сундучок.
В сторонке от всех непринужденно беседуют токарь Сергей Архипович Луговой и старик-татарин,
круглолицый, крепкий, с чуть раскосыми, умными глазами.
— Ну, у вас здесь и места! — восклицает Луговой.— Богатые, волжские. Леса, леса без конца и краю, в полях цветов — глазам больно. И уж верно ягод, грибов, дичи! Вот где охота!
Худое лицо Лугового освещено восторгом.
— Оч-чень много, — не без гордости подтверждает старик. — В лес иди — ягод кушай, гриб кушайсколько хочешь кушай. Уток стреляй.
— А главное — тишина! — говорит Луговой.
— Зачем тишина! У нас много работ. Заводов много, фабрик много, тракторов много.
— Я не об этом. Не стреляют, не бомбят, фашисты не летают. Вот я о чем.
— Фашист — шайтан. Его бить надо. День и ночь бить надо. Два моих сына — Сабир и Анас под Москвой дерутся. Вот как!
— Молодцы!—смеется Луговой. — В отца пошли верно, а?
Старик ласково трогает Лугового за плечо:
— Слушай-ка. Веселый ты! Ходи ко мне жить. Ты — охотник, я — охотник. В;месте лес ходить будем.
— Спасибо, родной.
Луговой встал, взвалил на спину рюкзак.
— Пошли, я пассажир легкий. Сам — с вершок да на горбу мешок... Жена вот у меня еще.
Бакшановых взял к себе сборщик Лунин-Кокарев. Он перебрался со своей семьей во вторую комнату, а первую, столовую, где спала старуха-мать, отдал Петру Ипатьевичу.