Однако все это было потом. А вот Центральный и Нижний Манхэттен так и остался для меня навсегда таким вот непредставимым и далеким. Бывая там, я ощущал себя таким чуждым этому миру. Это был совсем новый мир. Вроде как из сказки про великанов. Которые хранят какие-нибудь там заколдованные сокровища.
Среди каменных небоскребов ощущаешь себя вроде как на дне такого гигантского колодца. И каждый раз боишься быть то ли раздавленным, то ли затопленным.
Все свое детство я робел, приезжая сюда. Я и сейчас робею. Хотя этого, конечно, не узнает никто. Наверное, Нью-Йорк догадывается об этой моей нелюбви к нему. Поэтому он неохотно пускает меня в свою святая святых, в этот устремленный к небу Мидтаун.
Нью-Йорк растоптал мои представления о том, что такое величина. А может, величие. Не знаю, как правильно. Этот город просто так безжалостно огромен. Непомерная громадность зданий. Такие километровые улицы и набережные. Многомильные, если заставить себя мыслить по-американски. Копошащийся
муравейник из людей, которые все вечно спешат куда-то. Путаница тоннелей подземки. И заваленные мусором окраины.
Не прошло и нескольких дней, как я ощутил враждебность этого города по отношению ко мне. Маленькому ребенку из совсем другого мира. Здесь мне никогда не хватало времени, чтобы просто присесть и задуматься о чем-то. Выходя на улицу, я первое время боялся потеряться и захлебнуться в толпе. Как будто меня сейчас затопчут. В моем мире не осталось соломинки. Человека, который не позволил бы сумасшедшему потоку такой жизни унести меня в одному ему ведомом направлении.
Не было больше ни защищенности, ни определенности. Я долго привыкал к такому ощущению.
Мы поселились в Гарлеме, в районе Сто Сорок Пятой Вест. Ну это недалеко от Риверсайд драйв. В одной из таких маленьких однокомнатных квартирок в красной кирпичной семиэтажке. В основном здесь жили ниггеры. Восточнее, в районе под названием Эль-Баррио, еще испанцы. Иногда можно было целый день прошляться по улице и ни разу не услышать английскую речь. Раньше я даже представить себе не мог, насколько дорого стоит жизнь в Нью-Йорке. Мама как-то сказала, что всех денег, вырученных за шикарную трехкомнатную квартиру, едва хватило на перелет через океан. Да на покупку этого не сильно богатого жилища. Мама долго потом сетовала на курс марки и французскую оккупацию. Для меня-то эти слова в детстве ничего не значили. Это сейчас я понимаю, что наш Боппард в то время действительно не сильно кого привлекал. Большой город – другое дело, а здесь не больно-то и работу найдешь. Да и вообще...
Так что в Нью-Йорке у меня больше не было своей комнаты, где я мог бы читать по ночам «Эмиля и детективов». И развешивать плакаты с изображениями футбольных команд. Была только такая кровать в углу. Ну еще вплотную приставленный к ней письменный стол. За которым мне полагалось делать уроки. В то время я не знал еще почти ни слова по-английски. Не знал, что в школе черные только притворяются, что хорошо относятся к белым. А на улицах бьют.
Собираясь такими шакальими стайками. Я еще не знал, что на свете бывают люди, у которых нет дома. Или нет денег. И которые стремятся отобрать и то, и другое у тех, кто послабее. Да я ничего еще не знал тогда о жизни. Хоть про меня и говорили «не по годам смышленый парнишка».
Нью-Йорк научил меня всему. И тогда же я проникся такой жгучей ненавистью к этому большому и богатому городу. Потому что в нем мне суждено было до конца своих дней оставаться всего лишь жалким иностранцем.
Это было одной из причин, по которой я не хотел переделывать свое имя на английский манер. Ну, родители дали мне такое красивое старинное германское имя. Райнхолд. Я знаю, что когда-то это означало «мудрое правление». В детстве папа говорил мне, что очень давно вожди таких воинственных племен называли так своих детей. Потом викинги вроде бы поселили это имя в Англии. А оттуда оно попало сюда, в Америку. По-английски оно звучит как Ренольд. Или еще кошмарнее – Рэй. Я терпеть не мог эти жуткие модификации своего имени. И всем своим новым знакомым неизменно представлялся Райнхолдом.
Всегда только по-немецки.
В школе меня сначала дразнили. Потому что я не мог правильно выговаривать слова. А на улице били, конечно, куда ж без этого. Но помощи ждать было неоткуда. Родители, точнее, мать и отчим, были слишком заняты друг другом. Чтобы еще как-то следить за сыном. Кроме того, у них подрастала маленькая дочь по имени Саманта. Она родилась сразу же после переезда. Правда, отчим, временами принимался воспитывать меня. Но все его воспитание сводилось большей частью к отбиранию карманных денег, которые я пытался копить, да к побоям. Когда он бил меня, мать запиралась в комнате. Делала вид, что не видит ничего такого. А потом возвращалась оттуда побледневшая и осунувшаяся. С поджатыми губами и такими покрасневшими от слез глазами. Потом она быстро забывала о своей грусти. Слишком уж многое, наверное, для нее значил этот человек, мой отчим. Она никогда не смела спорить с ним.
Деньги я со временем научился прятать, а колотушек избегать. Иногда для этого было достаточно просто не появляться дома, когда отчим пьян или не в духе. В общем-то, в остальное время я был полностью предоставлен самому себе.
Нью-Йорк научил меня лгать и драться.
Лет в пятнадцать, подучив английский язык, я уже чувствовал себя вполне самостоятельным человеком. В Америке в это время происходили большие дела. Которые для меня тогда значили, наверное, примерно столько же, сколько значат людские перепалки для какого-нибудь щенка, бегающего по двору. Где-то плохие парни застрелили знаменитого Леннона. А где-то покушались на жизнь самого президента Рейгана. Вся страна трепетала и негодовала. Ну а я, я в то время решил бросить школу, недоучившись. Чтобы поскорее начать зарабатывать деньги. Вообще, для меня это решение не было чем-то таким особенным. Из сотни ребят моего круга, поступавших в школу, только двадцать или того меньше доучивались в ней до конца. Школа виделась мне, а на самом деле и не мне одному, просто такой помехой. Она не давала полноценно работать. Только вот что мы могли – ничему не наученные, кроме стремления стать богатыми? В последнем-то Америка была отличной учительницей.
Чаще всего мы с приятелями нанимались на всякую там черную работу. Грузчиками. Уборщиками. Не гнушались и мелкими карманными кражами. Я рано научился воровать. Воровство у нас не считалось преступлением. Это был просто такой способ добывания грязно-зеленых бумажек, которые имели здесь такую большую власть. Неделями я мог появляться дома только на ночь. Ну или мог вообще не появляться. И никто уже был мне не указ.
Сестру свою я искренне любил. Она вызывала у меня почти что родительские чувства. Ну, быть может, из-за того, что была младше, или была чем-то похожа на меня. У нее были такие же серые глаза, еще как бы обведенные угольной каемкой по краю. И такие же черные и абсолютно прямые волосы. И густые длинные ресницы. Только вот губы мне достались от матери, а ей от моего отчима. Такие тонкие и бледные. Которые она, когда подросла, научилась складывать в такую презрительную линию, если была чем-то недовольна. Я таскал ей тайком всякие конфеты и убаюкивал по вечерам. Если мать с отчимом забывали о ней, увлекшись телами друг друга.
Но в осень восемьдесят третьего, когда сестре исполнилось пять лет, а мне семнадцать, что-то окончательно разладилось в отношениях родителей. На Пятой авеню в тот год как раз начали строить знаменитый Трамп-тауэр. Я не сразу понял, что происходит. Просто к тому времени я был уже очень далек от семьи.
Улица прочно сделалась мне вроде как и судьей, и защитником. Но вот отчим стал все чаще пропадать из дома. И настал день, когда он объявил моей матери, что любит другую женщину. К которой и намерен уйти немедленно.