В 1777 году страшное наводнение, принявшее размеры катастрофы, разрушило часть Петербурга. Пострадали даже императорские дворцы. В Эрмитаже ураганом и напором воды разбило все окна, а Эрмитаж был любимым местом пребывания Екатерины, созданным ею, и которое она непрестанно украшала. На Неве погибло перед ее глазами сто сорок судов. И вот как она описывает это печальное событие:

«Я очень рада, что возвратилась вчера в полдень из Царского Села в Петербург. Стояла очень хорошая погода, но я говорила: О, быть грозе! потому что у нас с князем Потемкиным разыгралось вечером воображение. И действительно, в десять часов вечера началось с того, что ветер с шумом распахнул окно в моей спальне: пошел небольшой дождь, а вслед за ним с неба посыпались всевозможные предметы: черепицы, железные листы, стекла, вода, град, снег. Я спала очень глубоко; в пять часов меня разбудил порыв ветра; я позвонила, и мне пришли сказать, что вода уже у моих дверей и просит позволения войти. Я сказала: „А если так, то пошлите снять часовых, которые стоят в малых дворах, чтобы они не погибли, не допуская ее до меня“… Мне захотелось видеть все ближе; я ушла в Эрмитаж. Он (у Екатерины – elle) и Нева напоминали разрушение Иерусалима; набережная, еще не достроенная, была покрыта трехмачтовыми торговыми судами. Я сказала: Господи! вот ярмарка перешла на новое место; надо будет, чтобы граф Миних открыл таможню там, где стоял прежде театр Эрмитажа»…

И она продолжает свой рассказ в том же тоне еще на трех страницах, вышучивая графа Панина, «который мог устроить у себя в манеже рыбную ловлю», и смеясь над смятением своих приближённых. Без сомнения, в этой манере излагать события большую роль играл присущий ей оптимизм или эвдемонизм, как и желание смягчить за границей впечатление бедствия, случившегося в Петербурге. Ведь приведенное нами выше письмо она послала Гримму, а ее письма к Гримму были в то время чем-то вроде нынешних сообщений агентства Гаваса. Но и ее неизменная веселость и жизнерадостность тоже способствовали игривому тону этого рассказа. «Веселость – вот в чем моя сила!» говорила она обыкновенно. Все ее письма к «souffre-douleur» так и искрятся весельем и смехом; по временам кажется даже, что она напевает, когда пишет:

«Vers la fin de ce mois je m’en vais à Moscou, et y viendra qui pourra, la la, et у viendra qui voudra»… (К концу месяца я еду в Москву, и приедет туда, кто может, и приедет туда, кто хочет)…

Правда, в этот день ею был подписан Кучук-Кайнарджийский мир, и Пугачевский бунт был наконец подавлен. Но и месяц спустя она пишет опять:

«Вы знаете, что, кроме меня самой, в моей свите есть еще второй я… Это князь Репнин, очень веселый посланник и превосходный товарищ для путешествий, которого я везу с собой в Москву без всяких церемоний; в своем посольстве он может напустить на себя, если сумеет, необходимую важность, но только не теперь, со мною».

И благодаря тому, что Гримм отвечал ей всегда в ее же тоне, он и сумел сохранить ее благоволение и стать самым близким ее поверенным. Когда же он писал ей, случайно, в другом духе, например, после смерти невестки Екатерины, горько оплаканной – положим, не очень долго – самой императрицей, то она сейчас же призывала его к порядку:

«Я никогда не отвечаю на иеремиады; не следует думать о вещах, которым невозможно помочь… Мертвых не воскресишь; будем лучше думать о живых».

А между тем ей самой ничего не стоило растрогаться, и, как мы это видели, она плакала очень часто. Она со слезами провожала своего сына Павла, когда он уезжал в Финляндию, чтобы вместе с русской армией принять участие в действиях против шведов, – хоть и не сильно была привязана к сыну. Она плакала, получив известие о смерти адмирала Грейга. Храповицкий приводит еще много таких же случаев, где проявлялась ее чувствительность. Когда она узнала о кончине Потемкина, то чуть не изошла слезами. Но зато она и утешалась быстро и легко. И как горе и испытания, так и годы скользили по ее счастливому характеру, не омрачая его. Вот письмо, написанное ею на шестьдесят пятом году жизни. В нем звучат, пожалуй, немного меланхолические ноты; но игры детей, как и прежде, находят еще в ее сердце радостный отклик, и жмурки не теряют прелести в ее глазах:

«Третьего дня, в четверг, 9-го февраля; исполнилось пятьдесят лет с того дня, когда я с матерью приехала в Москву… Я думаю, что здесь, в Петербурге, нет в живых и десяти лиц, которые помнили бы об этом моем въезде. Остался только Бецкий, слепой, дряхлый, совсем выживший из ума, спрашивающий у молодых людей, помнят ли они Петра I. Затем графиня Матюшкина, которая, несмотря на свои семьдесят восемь лет, плясала вчера на свадьбе. Затем обер-шенк Нарышкин, которого я застала в чине камер-юнкера двора, и его жена. Его брат, обер-шталмейстер, – но он отрицает, что видел мой въезд, потому что это его старит. Обер-камергер Шувалов, который уже почти не выезжает от дряхлости из дому. Наконец моя старая горничная, которая начинает впадать в детство… Вот несомненные признаки старости, как и самый этот мой рассказ, может быть, – но что делать? И, несмотря на это, я до страсти, словно пятилетний ребенок, люблю смотреть, как играют в жмурки и во всякие другие детские игры. Молодежь и мои внуки говорят, что без меня не бывает настоящего веселья и что при мне они чувствуют себя смелее и свободнее, нежели без меня. Значит, это я – настоящий Lustigmacher».

V

Екатерина была, несомненно, человеком, у которого все силы находятся в счастливом равновесии, – одним словом, человеком с превосходным нравственным здоровьем. Вот почему с ней жилось легко, служить ей было приятно, и хотя она и не была так снисходительна и кротка, какой желала казаться, но никогда не проявляла ни придирчивости, ни крайней требовательности или строгости. Вне официальных церемоний, которым она всегда стремилась придать как можно больше блеску, – ее отношение к ним нам, впрочем, известно – она всех очаровывала своим обхождением. Она держала себя просто и свободно, не стесняя никого своим присутствием, но не забывая в то же время и своего высокого положения и указывая другим их подчиненное место, причем это выходило у нее как-то само собой, бессознательно. При рождении внука Александра она в письме к Гримму выражает сожаление, что на свете не существует уже больше фей, «которые могли бы одарить ребенка всем, чем пожелаешь… Я отблагодарила бы их прекрасными подарками, – пишет Екатерина, – и подсказала бы им на ухо: Госпожи феи, дайте ему естественности, немножко естественности, а всему остальному его научит опыт». Она любила казаться простой и добродушной. Раз, ударив своего секретаря свертком бумаг в живот, она сказала ему: «Я вас убью когда-нибудь листом бумаги». В письме к почт-директору Экку она называла его: «Господин мой сосед».

Принц де Линь приводит в своих воспоминаниях эпизод из путешествия Екатерины в Крым, когда ей пришло в голову, чтобы все говорили ей «ты», чтобы и она могла пользоваться тем же правом. Эта фантазия часто у нее повторялась. «Вы не поверите, – писала она Гримму, – как я люблю, чтобы мне говорили „ты“; я хотела бы, чтобы в Европе все говорили на „ты“. Но это была игра, в которой не следовало заходить с нею слишком далеко. Впрочем, никто и не решился бы на это. Интересно послушать, как она рассказывает о своих отношениях с г-жой Тоди, знаменитой примадонной, оценить талант которой она не могла, но которой соглашалась тем не менее платить громадное жалование. Сцена происходит в Царском Селе.

«Г-жа Тоди здесь и гуляет, сколько может, со своим супругом. Очень часто мы встречаемся с нею лицом к лицу, хотя никогда не сталкиваемся. Я говорю ей: добрый день или добрый вечер, madame Тоди; как ваше здоровье? Она целует мне руки, я ее в щеку; наши собаки обнюхиваются. Она берет свою собачку на руки, я отзываю своих, и мы расходимся, каждая своею дорогой. Когда она поет, я слушаю и аплодирую ей, и мы обе говорим, что находимся друг с другом в прекрасных отношениях».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: