— Вот, я помню, под Москвой…
Лобода любит вспоминать Москву. При этом в голосе его гудят нотки такого энтузиазма, что меня, ленинградца, точит невольная ревность.
— То Москва! — мечтательно вздохнул Охапкин. — Небо и земля.
Лобода усмехнулся.
— Правильно, Коля, — молвил он мягко. — Настоящий солдат так и должен рассуждать. Он не скажет: мне тяжелей всех. Нет! Товарищу еще труднее!
Но Коля таил в мыслях другое.
— Там бы я давно орден заимел, — вырвалось у него, да так простодушно, что мы расхохотались.
После завтрака майор и Шабуров ушли к танкистам. Охапкин, охваченный жаждой деятельности, проверял мотор. Я ломал голову над бумагой.
По мысли майора, передачу можно написать так, что немцы сами разоблачат убийцу и к тому же сообщат нам новые данные. Лобода ничего не советовал. Он предвкушал писательские находки.
Легко сказать!
Я писал, зачеркивал, выскакивал из машины, чтобы вобрать в легкие свежего воздуха. Дело не клеилось. Я с отвращением перечитывал сумбурные, вялые строки. Сухо! И, главное, причину неудачи я, как ни бился, уразуметь не мог.
Ну какой я писатель! Юлия Павловна сделала бы это гораздо лучше. По дружбе она оставила мне свои заветные тетрадки, вот они, на полке. Она заносит туда, опрашивая пленных, образцы окопного жаргона.
Что толку!
Иронически поглядывает на меня маленький бронзовый мавр, охвативший корзину для винограда. Она набита окурками, ее окурками. Юлия Павловна привезла эту пепельницу из своей киевской комнаты, выходившей окном на Днепр. А может быть, из Испании.
Я еще сидел за партой в школе, а она уже была в горах Гвадаррамы, под огнем фашистов. Я слушал лекции в университете, а она уже преподавала.
Да, я ничего не умею…
Лобода вернулся к обеду.
— Все в порядке, — возгласил он. — Нашли позицию для машины — лучше нельзя. Всего двести метров от немцев. Ну, что создали, писатель?
Я показал.
— Так… Так… Неплохо… Ну, здесь лишнее. Рассуждений многовато. Да зачем вы в прятки-то играете? Не отрывок, все письмо им давайте! Без недомолвок! Его отцу это ничем не грозит, письмо и так известно этим… как их… креатурам Фюрста. Будет им пилюля!
Через несколько минут от моего наброска не уцелело почти ничего — две-три фразы.
— Не беда! — утешал он меня. — Вы думаете, Лев Толстой написал бы хорошую передачу? Неизвестно.
Сели обедать, Охапкии опять отличился: приготовил голубцы и чувствовал себя именинником. За это он ожидал дани от Лободы — рассказа о Москве.
— Однажды под Воронежем, — начал майор, к огорчению Коли, — мы схлестнулись с итальянцами. Перебежчик у нас тепленький, прямо из боя, из пекла. Говорит: «Ангелы меня перенесли к вам. Бог решил спасти меня и послал их. Как раз в момент артподготовки». Я спрашиваю: «А могли бы вы это все объявить вашим товарищам? Насчет ангелов? Выступить у микрофона?» — «С удовольствием. Пусть знают!» Дня три он ездил со мной и разглагольствовал, как ему повезло. Как ему теперь спокойно в плену. Не расстрелян, живой, накормленный… Один буквоед из политотдела налетел на меня. «Позор! — кричит. — Пропаганда мракобесия!» — «Пожалуйста, — говорю, — жалуйтесь. Хоть военному министру». Ну, он скоро замолчал. Перебежчики валом повалили. И верующие и неверующие. Религия тут ни при чем. Они сами объясняли: большевикам про ангелов не придумать, значит, перебежчик-то выступал по радио наш, настоящий… Так же вот и с письмом. — Майор Лобода обернулся ко мне: — Конечно, в нем не все существенно. А привести лучше целиком. Гораздо убедительнее.
После обеда мы подготовили передачу. Потом я включил Берлин, прослушал Дитмара и составил комментарий с вестями из наших сводок.
Тронулись в полночь.
— Во лупит по дороге! — бросил мне, подбоченившись, Охапкин.
Трактор вытянул звуковку из ложбины, Коля снял трос и сел за руль.
Мы миновали лес и остановились. Впереди падали снаряды. Звуки доносились глухие, короткие, словно снаряды не рвались, а глохли в толще снега.
Как только замолкло там, Коля дал газ. Чаще всего по дороге била одна батарея. Машина ринулась вперед. Оглушительно задребезжали железные тарелки в шкафчике. Быстрее, быстрее! Пока немцы перезаряжают, мы успеем проскочить. Должны успеть.
Это очень неприятно — сидеть в темном кузове. Всякое приходит в голову: не проскочим, завязнем в рытвине; а может, не одна батарея бьет?
Майор в кабине, а напротив меня, опустив голову, молча сидит Шабуров. Поле, наверно, залито луной, и машина на нем черная, как яблочко мишени, и нас легко накрыть, разнести вдребезги.
Я не вижу поля, не вижу луны: окна задраены, ни единой щелочки. Зажечь бы свет! Но зажигать не велено; надо экономить аккумуляторы. Звуковка несется на предельной скорости, все вокруг скрипит, звенит, что-то падает и катится мне под ноги. Удар молнии, крохотная вечность тишины — и разрыв. Но уже позади! Воздушная волна бьет в дверь звуковки.
Проскочили! Если у них одна батарея…
Молодец Коля! Да, проскочили! Еще молния, еще разрыв, но уже далеко позади.
На переднем крае, в нежилой землянке, поврежденной бомбой, позиция, выбранная майором. Ветер задувает снег в пролом. В рваной рамке обледенелых, покореженных досок — кусок берега, занятого врагом. Уродливые бугры, редкие, тощие сосенки, свинцовые вспышки пулеметов.
Здесь край нашего мира. Лысые холмы на том берегу потому и уродливы, а сосенки потому и кажутся такими чахлыми, больными, что там враг. Может быть, сосны не живые, без корней. Их срубили и воткнули перед огневыми точками, перед траншеями для камуфляжа.
На полу землянки — примятые ветки хвои. Днем здесь несет дозор снайпер. У пролома, на бревне, куда достает лунный свет, рядком лежат стреляные гильзы. Аккуратно, как медная посуда на полке. Я невольно считаю их. Восемь гильз, и если каждая пуля попала в цель…
Пока я машинально отсчитываю гильзы и строю догадки, сколько может быть убитых врагов, руки мои успевают сделать множество движений. Передний край не велит медлить. Охапкин бросает мне плащ-палатку. В ответ на шальные пули, повизгивающие то и дело, Коля сопит и залихватски звонко шмыгает носом. Он хочет показать мне и в особенности майору, что презирает опасность, презирает всей душой. Теплый, вздрагивающий борт звуковки подведен к самому входу в землянку, и Коля подает мне из машины микрофон. Следом за микрофоном вползает в землянку длинный, упругий резиновый шпур.
— Начинайте, — сказал майор.
На звуковке Шабуров пустил движок. Тотчас в маленькой стеклянной лампочке, соединенной с микрофоном, родилось зернышко света, разгорелось, осветило тетрадку в моей руке и пятнистую плащ-палатку, накрывавшую меня.
— Achtung, Achtungl — произнес я. — Hier ist Sender der Roten Armeel[5].
Громовой голос вовсе не мой — могучий, богатырский голос несется на тот берег. Он топит перестук движка, глушит все вокруг и так плотно заполняет дырявую землянку, что в нем, кажется, можно захлебнуться.
Немцы могут направить против этого голоса огонь своих пушек, своих минометов. У них там много оружия. Хватит одного снаряда, чтобы разнести в щепы эту землянку. Или машину. Но об этом некогда думать. Да, некогда, пока читаешь.
Кажется странным, невероятно странным, что наш голос, голос нашего берега, невозбранно штурмует немецкие траншеи, врывается в их землянки, движется вглубь, достигает второй линии их обороны, осаждает командные пункты их батальонов, их батарей.
Я прочел немцам вести с фронта. Потом Шабуров поставил пластинку. Лампочка погасла. Я сбросил маскировку. Фигура майора маячила у пролома.
— Слушают, — молвил он удовлетворенно. — Эх, тут бы не вальс, а…
Где-то невдалеке лопнула мина. Еще одна. Шабуров доиграл вальс. Майор шагнул ко мне.
— Отдыхайте. — Он взял у меня тетрадку. — Теперь я сам.
Главного сообщения он не уступил никому. Он оповестил об убийстве Буба, прочел его письмо к отцу, а затем, уже не по тексту, повинуясь внезапному наитию, закричал:
5
Внимание, внимание! Говорит передатчик Красной Армии! (Нем.).