На этой рыночной площади царило строгое правило, предписывающее всем не узнавать друзей и даже недругов. Как стрельба в траншеях прекращается на Рождество, так и все дневные дела забывались здесь ради нечестивой цели.
Можно было увидеть, как дородный чиновник какого-нибудь министерства обнимает под уличным фонарем застенчивого гермафродита, но это зрелище не должно было вспоминаться под гневным орлом на стене его служебного кабинета.
Ганс со своим особенным темпераментом не видел ничего смешного в лысеющих сатирах, лапающих в темноте представителей обоих полов разного возраста; не видел ничего, кроме ужаса, словно страстный пастор из ибсеновской драмы. Не видел он и того, что разница между днем и ночью не так уж велика; что ежедневная одержимость размножением, племенными фермами для совершенных образцов арийского поголовья, Mutterehrenringe — кольцами за заслуги в сфере материнства, которые полагалось с гордостью носить на указательном пальце, имеющими съемный центр с бесконечно меняющимися числами, обозначающими количество отпрысков, принесенных на алтарь Фатерланда — являлась признаком нарастающего сексуального безумия нации. Непрестанно думать о здоровье — значит быть одержимым болезнью. И вот они, второстепенные провозвестники Нового Порядка, находились в Сан-Паули, отдавая должное старому, пачкаясь ночью в той грязи, которую пытались искоренить днем.
Ганс предоставил приятелям вести переговоры, а сам стоял столбом на тротуаре. И внезапно обнаружил возле себя отвратительную ведьму. Она намекающе улыбалась и подмигивала, будто заведенная.
Один из приятелей заметил обеспокоенный вид Ганса, благожелательно отвел его в сторону и объяснил, что девицы здесь не особенно хороши собой, но расценки у них вполне приемлемы. Двадцать марок.
— Солдатам привередничать не приходится, — сказал он и засмеялся.
Когда все стали подниматься по шаткой лестнице дома, перед которым эти особы находились в засаде, Ганс, почувствовав запахи сырости, политуры и прошлогодней капусты, остановился.
— В чем дело, дорогой? — спросила уцененная Венера.
— Неважно себя чувствую.
— Такой здоровенный парень и неважно себя чувствуешь? Брось! — И настойчиво зашептала: — Я знаю, Анна знает, здоровенные всегда робки. Пошли, угостишь меня выпивкой, а потом отправимся бай-бай.
Ганс охотно согласился. Пока они шли к бару, Анна красочно расписывала ему, что ожидает его за закрытыми ставнями. Ганса охватил сильный страх. Они вошли в бар, и расточительная Анна заказала шампанского — патриотического шампанского, шампанского Риббентропа. Стоило оно восемьдесят марок. Вчетверо дороже соития.
Анна неуклюже пыталась расшевелить Ганса. Соблазнительницей она была никудышной. Принялась виснуть у него на руке, поглаживать его. Ганс ее оттолкнул. Со своими темными, напоминающими проволочную щетку волосами она была отвратительна.
— Ты зверь, я вижу. Сильный мужчина, стремящийся добиться своего. Я тебя боюсь.
— Нечего меня бояться, — промямлил Ганс. Анна внезапно потеряла терпение.
— Что это с тобой? — выкрикнула она.
— Ничего, — огрызнулся он.
— Ты не извращенец? Не хочешь поцеловать мои туфли?
Ганс подумал, что ослышался.
— Ты похож на дрянного мальчишку-двоечника.
— Что?
— Я восточная царица. Ты будешь моим рабом, моей собачонкой!
Должно быть, она сошла с ума.
— Тебе нравятся мужчины, и все дело в этом, так?
Это Ганс понял и вскочил, дрожа от гнева. В неудержимом желании отомстить за оскорбление он подражал Гельмуту Больману, которым восхищался.
— Как ты позволяешь себе такую наглость? — загремел он. — Ты должна стыдиться себя! Как стыдится тебя Новая Германия, которую мы клянемся построить! Когда вся страна сосредоточена на труде, на созидании, на марше вперед с несгибаемой волей и высоко поднятой головой, женщины вроде тебя по-прежнему пытаются развратить наш народ! Будьте вы все прокляты!
Эта вспышка немедленно вызвала аплодисменты других мужчин, сидевших в полумраке со шлюхами. Анна, не на шутку испуганная этим непредвиденным возрождением нравственности, убежала. Атмосфера в баре изменилась полностью. Мужчины озирались, словно прозвучал сигнал подъема и они внезапно увидели отвратительных проституток в истинном свете. На краткий головокружительный миг Ганс стал Фюрером своего маленького Рейха. Однако уход его оказался несколько испорчен, потому что разгневанный администратор встретил солдата у двери со счетом в руке. Восьмидесяти марок у Ганса не было. Двое мужчин, которых он видел впервые, поднялись из-за столиков и доплатили разницу.
— Для армии чего не сделаешь, — сказал один.
— Конечно, — поддержал его другой. — Я получил пулю в бедро на прошлой войне.
Эти деньги были платой за успокоение совести. В казарме Ганса встретили взгляды сообщников.
— Куда ты девался? — спросил один приятель.
— Он волк-одиночка, — сказал другой.
— Я отлично порезвился в постели, — сказал третий. — А ты?
— Превосходно, — ответил Ганс.
Иногда ночами после тяжелого дня учений, когда казарму оглашал довольный храп, Ганс лежал в раздумье. Он начал бояться часов темноты, когда человек находится наедине с собой. Дом был далеко. Беспечность детства скрывалась из виду, словно машущая рука на многолюдном вокзале; уже почти исчезла из его поля зрения. Однако теперь, поскольку сержанты и капралы спали, он мог предаваться воспоминаниям, и это было мучительно. Ему нравились ученья, марши, контрмарши, всевозможные безобидные, но сложные строевые приемы с винтовкой, нравился грубый разговор унтер-офицеров, потому что они не знали страха и робости. Раз они разговаривали так, иначе быть не могло. Ганс знал, что делает успехи. Еще немного учебы, и он станет офицером, получит право повышать голос, если сочтет нужным. А пока что никто не должен был слышать, как он всхлипывает по ночам.
Конечно, это было ребячеством, но Ганс старался дать выход скрытой в душе нежности. Хотел совершать благородные поступки, не связанные с насилием. Когда это удавалось, держался торжественно, как Парсифаль. Больше всего ему хотелось как-то вознаградить родителей за их огромную доброту. К материнству он относился со страхом и недоверием, но был по-матерински заботлив. Умел писать доставляющие радость письма, хранил в бумажнике две фотографии: на одной была мать в лучезарно-безмятежном настроении, прижимающая к щеке сопротивлявшуюся кошку, не другой отец, еще совсем молодой человек в мундире, строгий и властный по просьбе любившего все военное фотографа. Ганс помнил все юбилеи и знал разницу между бронзовой и серебряной свадьбами. Был, что называется, хорошим сыном.
Однако внутри у Ганса действовали всевозможные, едва понятные ему природные силы, тревожа его простой пуританский разум. Вскоре ему предстояло столкнуться с «фактами жизни» (о которых он узнал слишком поздно во время неловкого разговора с полковником). Очевидно, полковник прошел через такой же кризис в юности, иначе не испытывал бы затруднений, не заикался, сообщая сыну эти жизненно важные сведения. Полковник с почти пугающим упорством только и твердил, что это «естественно». Что имелось в виду? Мука сомнения? Телесное страдание, возбуждающее, но невыразимое? Полковник не уточнил. Просто сказал «это».
Сновидения Ганса стали заполняться женщинами — статными, нежными, жаркими, полногрудыми Гретхен, такими же невежественными, как он. Иногда в его сон вторгалась мерзкая шлюха из Гамбурга, и он внезапно просыпался. Будь у женщин такой же склад ума, как у мужчин, все было бы просто, но женщины иные. Насколько иные? Неужели они все, даже голубоглазые чопорницы, обладают некоторыми чертами той потаскухи Анны с ее непонятными вопросами и гнусными намеками? Неужели в характере у всех женщин есть определенная доля капризности, неискренности? Мужчины, особенно солдаты, отпускают циничные замечания о женщинах. Для этого должна существовать причина.
Ганс усвоил снисходительную манеру шутить по адресу женщин — «А, женщины, сами знаете, они то… потом тут же…» — просто подражая другим. Быстро усвоил и то, что когда его товарищи говорят о влечении к женщине, то называют специфическую часть тела. Вошел в грубый дух этой болтовни, часто говорил, что томится по той самой анатомической принадлежности, не имея ни малейшего представления, о чем ведет речь. Его репутация повесы крепла.