— Отвел? — спросил солдат, у которого очень чесались плечи, и опять зевнул.
— Отвел. Как, братец ты мой, обрадовались! Жена эт-та, ребятенки, прыгают, визжат, как будто поганок обожрались; а мать старая-старищая так и дрожит.
— И мать жива? — спросил солдат и опять задвигал плечами об стену.
— Жива, только очень старая такая, что мышей не топчет.
Взошел тот самый квартальный, который сопровождал нас в тюрьме.
— Другой дежурный не приходил? — обратился он к солдатам и снял свою каску.
— Никак нет, аше бродие.
— Тьфу, — квартальный плюнул.
Взошел арестованный ротмистр, заглянув за лохмотья, мотающиеся на лазе в перегородке, и, вынув папироску, спросил квартального: можно ли закурить?
— Курите, — отвечал квартальный.
— Не знаете ли вы, где живет Л.?
— Не знаю, — отвечал квартальный.
Я сказал адрес Л.
Ротмистр поблагодарил меня и тотчас же рассыпался в жалобах на все и на всех. Я сказал ему, что мне многое в его рассказе кажется невероятным и что он, может быть, получает неверные сведения по своему делу. Он хотел мне рассказать что-то подробнее, но в двери показалась голова Л., и я должен был оставить дежурную. Нам нужно было ехать в большую уголовную тюрьму.
Пока мы ехали, речь шла о ротмистре, его делах и еще кое о чем, касающемся до него и связанных с ним лиц. Л. рассказал мне также много интересного о некоторых заграничных тюрьмах, которые он посещал и в которых между прочим встретил двух русских арестантов. Один был офицер, человек известной фамилии, содержавшийся за бродяжничество в Турине, другая дама, тоже довольно известной фамилии, тоже была под арестом за бродяжничество. Она, как говорят, «все произошла», была сестрою милосердия во время Крымской войны, влюбилась там в какого-то англичанина и уехала с ним в Лондон, где они скоро стали в тягость друг другу, потом сделалась мормонкою и, наконец, пробираясь назад в Россию, задержана в Германии как беспаспортная. Судя по рассказу Л., это одна из тех непоседных натур, которым везде «не по себе». Они все собираются вширь да вдаль, пока судьба не осадит их в каком-нибудь тесном углу, из которого они выходят уже совсем озлобленными, но зато с более определенными стремлениями и с окончательной неспособностью к скромной доле. История обоих арестантов очень любопытна и назидательна, но право излагать ее принадлежит не мне. О туринской тюрьме Л. отзывается очень невыгодно: арестанты в ней помещаются очень тесно, спят на соломе и питаются одним хлебом. Слушая любопытные рассказы Л., я не заметил, как лошади остановились перед большим серым зданием петербургской уголовной тюрьмы.
II
Здание петербургской уголовной тюрьмы видно от Большого театра, и его знают почти все жители Петербурга. Снаружи оно нимало не похоже на обыкновенные губернские или уездные остроги, которые отличаются одни от других только величиною. Здесь в Петербурге на тюремном корпусе нет ни белых башен на желтых стенах, ни наружной кордегардии, ни стрельниц, в глубине которых домовитые галки вьют свои мирные гнезда и в виду печальных заключенных воспитывают головастых птенцов. Они не чувствуют никакого стеснения, сидя на рубцах острожной стены. У них есть крылья, которых нет у человека и которых никак не вымолят у Зевеса поэты всех времен и народов, от Гомера до Алипанова и Милькеева. Вырастет головастая птаха, уйдет из родного гнезда с острожной стены и приютится около чьей-нибудь трубы; снесет пару синих яиц, а добродетельная кухарка подменит их куриными и заставит глупую птицу высиживать цыплят вместо родного галчонка. Жалкая птица! точно русский акционер общества «Сельский хозяин», которое так хорошо усаживало вольных галок на чужие яйца. Но Бог с ними и с акционерами, и с галками, придерживающимися начал коммунизма и потому не имеющими ни собственности, ни акций, а живущими, как подобает жить птице небесной, не жнущей и не сеющей. Я говорил о башнях и стрельницах, торчащих на некоторых острогах. Они устроены, вероятно, в том рассуждении, что замку нельзя же быть без этих украшений, а наши остроги пишутся по бумагам тюремными замками. Но так как башни эти совершенно бесполезны и, кроме повытчиков уездных судов, они до сих пор не приучили никого называть «замками» заведения, известные в народе под именем «острогов», «тюрем», «каменных мешков» и т. п., то не время ли решиться употреблять материал, нужный на эти орнаменты, для более полезного назначения? Да и что, в самом деле, за «замки», у которых снаружи на окнах постоянно почти висят то латаные арестантские рубашки, то пропревшие штаны? Вид петербургской тюрьмы совсем не таков. Здание не претендует на фигуру «замка»: это тюрьма с первого взгляда. Велико, серо, мрачно и печально. У ворот привратник, стоявший 7-го апреля в меховой шинели, хотя на дворе было довольно тепло. У него больное лицо; должно быть, лихорадка. Он отпер нам калитку, вделанную в одной половине створчатых ворот, и опять запер ее за нами. Мы очутились в круглой камере. Насупротив ворот, в которые мы вошли, были другие ворота, но уже не глухие, а решетчатые, и за ними виднелись третьи, тоже решетчатые. Между вторыми и третьими воротами расстояние около трех шагов. От первых ворот ко вторым вдоль всей этой камеры, или башни (не знаю, как ее вернее назвать), идут тоже высокие железные решетки, а между ними проезд. Двери в обеих боковых решетках были отворены. В полукруге, отрезанном правою решеткой, сидело несколько мужчин и женщин, державших на коленях чистенькие узелки, из которых выглядывали: куличи, творожные пасхи и красные яйца. Верно, родственники арестованных. У первых решетчатых ворот по сю сторону тоже стояло несколько человек с такими же узелками. Приложив свои лица к полосам железа, они внимательно смотрели в глубь тюремного двора. На всех лицах выражалось нетерпение. За решеткой налево никого не было. Мы вошли за эту решетку. В стене, которую она отгораживает, есть дверь, за этою дверью маленькая комната, не то передняя, не то сени, а за нею длинная казарма, у которой все окна в одну левую сторону. Вдоль всей этой казармы с потолка до пола тянется частая деревянная решетка, срубленная в клетку (крестом) с промежутками не более вершка между каждыми четырьмя решетинами. К этой решетке плотно прилегает очень частая плетеная проволочная сетка, такого сорта, какой нередко употребляется на веяльные решета. За этой решеткой (когда глаз присмотрится к окружающей ее сзади темноте) на аршин далее видна другая, точно такая решетка, за которою уже совсем почти ничего не видно. Это — комната для свидания арестантов с посетителями (parloire). В ту часть казармы,[2] в которой были мы, входят посетители; в коридорчике, образуемом двумя решетками, помещается тюремный досмотрщик, а за заднюю решетку впускают арестанта. Свет так слабо проникает за эту вторую решетку, что я сомневаюсь в возможности рассмотреть лицо арестанта. Об этом здесь, конечно, и не заботились при устройстве этой печальной комнаты, да и, к несчастию, точно такие решетки существуют не у нас одних. Их пока можно также встретить и в некоторых французских тюрьмах; но во многих новых заграничных тюрьмах их нет, и даже из старых, переделанных в недавнее время, они выкинуты, как вещь совершенно ненужная. Там parloire устраивается так, что досмотрщик, стоя в центральном месте, видит арестантов, беседующих с посетителями, но не подслушивает их разговора и не стесняет говорящих своим присутствием. Такое уважение к людям должно бы найти место и у нас, особенно теперь, когда мы знаем о близости преобразования нашего судопроизводства. Вообще помещение, устроенное для свиданий арестантов с посетителями в петербургской уголовной тюрьме, принадлежит к вещам отжившим, посягающим на нравственное и эстетическое чувство человека, и к тому же признанным совершенно бесполезными. Можно смело желать, чтобы две решетки, разделяющие эту казарму, были вынуты и проданы на грохота, а на вырученные за них деньги казарма была бы выбелена и снабжена стульями с возвышенным местом для тюремщика. Впрочем у нас есть довольно специалистов, которые лучше меня могут сказать, как должно устроить parloire. Я думаю, что его можно устроить так, как он устроен в одной парижской тюрьме.[3] Такая переделка комнаты для свидания в столичной тюрьме была бы очень полезна, и казарма перестала бы тискать в душу то отвратительное впечатление, которое теперь естественно должны выносить из нее арестант и посетитель, лишенные возможности подать друг другу руки, когда обоим им хотелось бы выплакаться на груди друг у друга. Тюрьма ведь устраивается для того, чтобы оберегать общество от вредных людей, а не для того, чтобы ожесточать человека, еще не потерявшего способности любить, жалеть о прошедшем и желать вести иную жизнь в будущем. Зачем же отнимать у лишенного свободы человека последнее утешение: видеть лица, сочувствующие его несчастию, и оживать с ними от гнетущего однообразия тюрьмы? Это не может входить, да и не входит в соображения законодательства. Это просто старина и нелепость, на которую я считаю долгом обратить внимание просвещенных благотворителей и благотворительниц тюремного комитета. Их влияние в этом деле может быть далеко не бесполезным, а в том, что они захотят употребить это влияние, я пока сомневаться не смею.