А вообще-то все было в педучилище, как и писал «ЛIМ»: литературный кружок, рукописный журнал, который я вскоре стал редактировать, поэтические вечера, интересные встречи с писателями, поэтами, композиторами, культпоходы в театры и музеи. Я впервые побывал в опере, на спектакле «Евгений Онегин», откуда меня с позором вытурили, потому что я слишком громко расхохотался при исполнении знаменитого квартета «Слыхали ль вы...»: четыре человека пели одно и то же, только разными голосами и словно догоняя друг друга; мне все это было смешно и непонятно. Правда, потом я полюбил оперу и уже не пропускал ни одного спектакля, благо билет на галерку стоил всего-ничего. Но, кроме этого, в педучилище преподавали и нелюбимую мною математику. Выручала меня Аня Калякина, детдомовка, одаренный математик. Я писал для нее сочинения, она давала мне сдувать задачки по арифметике, геометрии и тригонометрии, с физикой и химией я как-то справлялся сам, хотя заплатил за это не одной бессонной ночью. Но оказалось, что это не самое страшное. Куда страшнее для меня были уроки пения и музыки.

Педучилище готовило учителей для маленьких одно- и двухкомплектных начальных сельских школ. То есть, на всю школу, на все четыре класса одна или две комнаты, один или два педагога. Поэтому каждый должен был быть и швец, и жнец, и на дуде игрец. У меня был кое-какой слух и голос — небольшой, но противный, как определила его наша учительница пения и руководитель хора Мария Яковлевна Розовская.

Хор у нас был замечательный, он постоянно занимал первые места на республиканских и даже всесоюзных смотрах. Каждый год в начале сентября Мария Яковлевна собирала всех первокурсников в большом актовом зале, садилась за фортепьяно и отбирала самых голосистых для хора. Ребята по очереди пели под ее аккомпанемент один куплет какой-нибудь песни, и она определяла, кого оставить, кого отправить. Когда пришла моя очередь, я вышел и громко запел единственную приличную песню, которую знал: «По долинам и по взгорьям...» Весь мой остальной репертуар состоял из блатных песен вроде знаменитой «Мурки» или «Гоп со смыком», я понимал, что для педучилища они не годятся.

После первых двух строк, которые я проревел хриплым прокуренным голосом, Мария Яковлевна уронила руки на клавиши фортепьяно и уставилась на меня округлевшими от ужаса глазами. «Хватит», — прошептала она, но я уже вошел в раж. Когда, наконец, я на Тихом океане закончил свой поход, Мария Яковлевна была в состоянии, близком к обморочному, а все, кто собрался в зале, покатывались со смеху.

Я был уверен, что она меня сейчас выгонит — для того-то вся комедия и затевалась. Но, на мою беду, в последнем ряду хора, где обычно стояли парни, была дырка — я уже говорил, что мальчиков в педучилище было очень мало. И Мария Яковлевна решила эту амбразуру заткнуть моим телом. Так я, к своему изумлению, был водружен на скамейку между куда более голосистыми студентами, со строгим приказом: рот открывать, но звуков не издавать. Вот так. А я, надо сказать, любил петь: так всегда бывает, когда что-то не умеешь, но очень хочется. Исправно открывая рот, как нынешние звезды, поющие под «фанеру», иногда я совершенно непроизвольно начинал «издавать звуки» — подпевать, особенно на самых ответственных концертах, заставляя почтенную публику испуганно переглядываться. Кончилось это тем, что я добился своего: был с треском изгнан из хора, и на уроках пения Мария Яковлевна даже приблизиться ко мне боялась.

Еще трагичнее дела обстояли с музыкой. Нас обучал играть на скрипке и народных инструментах симпатичный молодой музыкант, которого мы называли «Три С» — Соломон Соломонович Соломоник. На первом же уроке я превзошел рекорд Паганини — порвал все четыре струны, а от пронзительного визга, который издала моя несчастная скрипка, взбесились все собаки в округе. За полгода я с горем пополам научился пиликать что-то похожее на детскую песенку «Жили у бабуси два веселых гуся». Эти гуси, один серый, другой белый, еще и сейчас иногда снятся мне в самых кошмарных снах. Но отметки за музыку влияли на стипендию, и бедный Соломон Соломонович не мог допустить, чтобы я, отличник, из-за него бросил учебу. Поэтому он к концу каждого семестра, скрепя сердце, ставил мне пятерку, но тут же переводил на новый инструмент. А вы же сами понимаете: какой спрос с новичка?!. Так за два года, пока мы «проходили» музыку, я умудрился потерзать, кроме скрипки, домру и балалайку. Кончилось это тем , что меня стали использовать в качестве рабочей силы: я таскал огромную, размером с крейсер, балалайку-бас, на которой играл Коля Гончарик.

Несколько лет все парни жили в огромном спортивном зале на четвертом этаже, где стояло штук сорок железных коек и полтора десятка тумбочек — на два-три человека каждая. Жить там было невыносимо. Один зубрит вслух стихотворение, другой терзает мандолину или скрипку, третий травит анекдоты, четвертый храпит, пятый разложил на тумбочке хлеб и сало и чавкает так, что, наверное, слышно на соседних улицах... Среди ночи вдруг раздавался истошный вопль: это «старики» — старшекурсники развлекались. Развлечение называлось «велосипед». Заснувшей жертве засовывали между пальцами ног полоски газеты и поджигали. Проснувшись от жуткой боли, «велосипедист» отчаянно дрыгал ногами под гогот обступившей койку толпы. Однажды пришлось «покрутить педали» и мне, хотя я был по натуре человеком покладистым и добродушным и старался со всеми поддерживать дружеские отношения: отличников нигде не любят. Правда, я, очертя голову, набросился на обидчиков с кулаками, и вид у меня, наверное, был такой, что больше меня не трогали. Потом мы своими силами построили для общежития зданьице барачного типа, которое и поныне стоит на улице Захарова, за основным корпусом. Комнаты там были на пять-семь человек, туда переселили выпускников, в том числе и меня.

Повышенная стипендия, которую я получал, составляла 180 дохрущевских рубликов. Мама присылала мне пенсию за отца, больше ничем помочь не могла. Нужно было платить за общежитие, ремонтировать обувь, покупать тетради и ручки... Денег с трудом хватало на хлеб, кусок дешевой «семипалатинской» колбасы, бутылку молока или кефира — завтрак и ужин, и на обед в столовой инструментального завода. На первое я обычно брал щи или борщ, на второе — вермишелевый или гороховый суп и на третье — суп молочный. Все это стоило сущие копейки. Хлеб на столах стоял бесплатный, когда в столовую приходили студенты, официантки не успевали его подносить. После такого обеда уже через несколько часов хотелось есть.

Выручал хлебозавод на Слесарной улице, недалеко от педучилища: там время от времени требовались грузчики на разгрузку брикета, угля, дров. За ночь работы платили 50 рублей и два батона: хотелось ведь не только есть-пить, но и сходить в кино, в театр, в музей, да не одному, а с девушкой, и хоть порцию мороженого ей купить. Я и те из ребят, кому на особую помощь из дома надеяться не приходилось, пахали там, как негры на плантации, отсыпаясь на лекциях, на «камчатке».

Помню свой первый поход на хлебозавод в конце сентября, огромный вагон с углем, противный скрип лопат, черную удушливую пыль... У нас не было ни подходящей одежды, ни обуви, я угробил свой спортивный костюм и ботинки — больше проработал, чем заработал. К утру, чумазые, как черти — только зубы блестели, мы еле стояли на ногах от усталости. Когда мы отмывались в кубовой, размазывая жирную угольную грязь, нам принесли деньги и батоны — свежие, горячие, прямо из печи; я съел один целиком, запивая кипятком из титана, и еле добрел до общежития, так схватило живот.

Учеба в целом давалась мне легко, в конце второго курса я понял, что могу сэкономить год, и добился в министерстве просвещения разрешения сдать экзамены за третий курс экстерном. Очень мне помог в этом Владимир Алексеевич. Талантливый педагог, умница и добрейшей души человек, он страдал извечной болезнью русской и белорусской интеллигенции — пил. И не только дома, а и на работе. Если бы не это пагубное пристрастие, он не сидел бы в директорах скромного педучилища, а сделал карьеру куда более крутую. Выпив, Владимир Алексеевич вызывал с лекций Ваню Супруна, отличного шахматиста, или меня — я играл куда слабее, замыкал кабинет, и мы часами резались в шахматы. Парторг Л. (сознательно не называю его фамилии, не знаю, жив ли человек или уже умер, да и родню его обижать не хочется, могу лишь сказать, что он преподавал нам белорусский язык и литературу) аккуратно строчил на Владимира Алексеевича доносы в райком партии и выше То ли из страсти к стукачеству, то ли потому, что метил на его место. Не понимал, бедняга, что не по Сеньке шапка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: