— А знаете, Михаил Наумович, кажется, мы с вами сработаемся.
Мы действительно сработались. Он достаточно спокойно относился к моим замечаниям, связанным с языком и стилем романа, с повторами, длиннотами; мы вместе искали другие, более точные слова, вносили поправки, что-то он сокращал. Там, где речь шла о политических тирадах, произносимых героями, был тверд, как скала. У меня сложилось убеждение, что он фанатически верит, что нашу идеологию надо тщательно оберегать от тлетворного (а какого же еще!) влияния запада, который только и думает, как бы ее подорвать, «демонтировать», что принцип партийности литературы свят и незыблем.... Вот как главный герой романа писатель Булатов (фамилия-то какая, представляете!) говорит о своих литературных противниках: «Великолепная пятерка» (прямой намек на редколлегию «Нового мира») рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, — литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме, и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители...» Объяснять маститому писателю, что это строки не из романа, а скорее из доноса «по инстанциям», было бессмысленно; смысл имели не слова, а то, что за ними стояло: «новомирская» свора атакует не только истинно партийную литературу, но и сами устои социализма в нашей стране, и подлежит уничтожению.
Конечно, я взялся за эту работу по принуждению, хотя понимаю, что люди более мужественные и принципиальные решительно отказались бы от подобной чести. А ведь они уже имелись, такие люди, кто шел за свои убеждения в тюрьмы и лагеря, а не только лишались работы, мы знали их по именам, в душе мы восхищались ими. Но восхищаться со стороны куда легче, чем решиться самому шагнуть в бездну. Увы, как ни горько в этом признаваться, конформизма, стремления как-то приспособиться к существующему строю, выжить во мне было куда больше, чем гражданского мужества. За свою трусость я заплатил очень дорогую цену: никогда еще не чувствовал себя таким униженным и бессильным, как редактируя эту книгу.
За два дня мы перелистали роман, сняли все возможные вопросы, и я засобирался домой.
— А куда вам спешить? — сказал Кочетов. — Посмотрите Москву, походите по театрам, по музеям. Командировка ведь у вас на неделю, не так ли? Машина в вашем распоряжении, пригласительные билеты мне присылают на все спектакли и концерты, вон они сложены в конвертах на столике. Выберите, что вас интересует, поживите в свое удовольствие. Билет на поезд в свое время вам закажут, не беспокойтесь.
— Спасибо, Всеволод Анисимович, с удовольствием воспользуюсь вашей добротой. Но если позволите, я хотел бы вам задать один вопрос. Боюсь, он вам не понравится... ну, что ж, можете не отвечать.
Он откинулся в своем кресле, прищурился.
— Спрашивайте.
— Вот вы в этом романе, да и во всех своих книгах яростно боретесь с врагами социализма, защищаете интересы рабочих и крестьян, беспощадно корчуете буржуазные замашки у части нашей молодежи. Как совместить вашу принципиальную позицию со всей этой роскошью: дачей, машиной, прислугой, со всем, что вас окружает?
Он пожевал тонкими губами и ответил, опершись о край стола и подавшись вперед, ко мне:
— Видите ли, Михаил Наумович, мои книги приносят государству больше прибыли, чем крупный завод или целый сельскохозяйственный район. К тому же я занимаюсь большой и ответственной партийной работой. Поэтому совершенно нормально, что государство, окружает меня и таких, как я, особой заботой и вниманием. Чтобы я мог отдавать все силы не поискам куска хлеба, а борьбе за торжество нашего дела. Да и какая у нас прислуга — два-три человека. Мы с Верой Алексеевной уже не молоды, без посторонней помощи нам не управиться. Вон у Симонова на даче прислуга свою профсоюзную организацию создала. — Всеволод Анисимович усмехнулся, и снова лицо его стало каменным. — Придет время... а я уверен, оно обязательно придет, и в таком же достатке будут жить все советские люди.
«Жди, задница Петра, будешь сыр ести», — вспомнил я мудрую белорусскую поговорку и вымученно улыбнулся:
— Ну что ж, подождем. Нам не привыкать.
Неделя пролетела, как во сне. Уже, правда, не на «чайке», а на черной «волге» я раскатывал по Москве, и шофер Кочетова Максим показывал мне ее достопримечательности. Мы вместе — не мерзнуть же ему в машине — побывали в Большом театре и МХАТе, в театре на Таганке, в Третьяковской галерее. Три раза в день кухарка Кочетовых закармливала меня всякой вкуснятиной, которую мы в Минске и в глаза не видели...
...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без какой бы то ни было очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса , и два марокканских апельсина. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не рассчитана, не знаю, как она наскребла на то, что купила, но и без ананаса на праздничным столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.
В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило — очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч — мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.
Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («ЛІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность — чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин — правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.
Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны — не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.
Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов — смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове — наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то — не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.