Для тех, кто нанимал Ивана на работу, его кандидатура была — лучше не придумаешь. Не просто уголовник — бывший работник органов; как же он должен ненавидеть власть, сломавшую ему хребет! Предлагали место в управе, звали на «оперативную» работу. Он отказался, сославшись на болезнь. Поставили охранять пакгаузы на товарной станции: любителей стащить все, что плохо лежит, в ту пору хватало. Выдали шинелишку из захваченных немцами наших армейских складов, кирзачи, винтовку с обоймой патронов, аванс в оккупационных марках: служи, а там видно будет.

Судьба оказалась милостива к нему, не поставила перед необходимостью выбирать —через две недели прямо на посту горлом хлынула кровь, а еще через несколько дней он умер, так и не приходя в сознание. Похоронили Ивана на Кальварийском кладбище. Его личное дело — тощую папочку с заявлением с о приеме на работу, автобиографией и листком по учету кадров, где им были собственноручно прописаны фамилия, имя и отчество, перечислен состав семьи, указан домашний адрес — отправили в архив полицейской управы, и там оно лежало, как мина, которая ждет своего часа, чтобы взорваться в самый неподходящий момент.

Вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как молодая вдова с тремя малолетками на руках перебедовала войну. Билась, как рыба об лед, чтобы спасти детей от голода и холода, исхудала, как тень, в черных, словно воронье крыло, волосах появились седые прядки, преждевременные морщинки залегли в уголках глаз и рта, погасла, истаяла недавняя еще красота и стать. Выручала старшая сестра, тетя Лена, которая жила в деревне Горелый Лог под Зембиным, — то мешок картошки с оказией пришлет, то шматок сала, то торбочку жита, из которого варили суп. Ели крапиву и лебеду, весной перекапывали картофельные поля, искали мороженую картошку, пекли из нее «шайморы» — черные, как уголь, до тошноты сладкие блины...

Но все это были цветочки, ягодки поспели, когда она, как все люди, пережившие оккупацию, наконец-то вздохнула с облегчением и надеждой, решив, что все самое страшное осталось позади. После освобождения.

В начале июля сорок четвертого советские войска окружили Минск. Возник знаменитый минский котел, в который попало около ста тысяч человек. Чтобы не свариться в нем, немцы и их приспешники в такой спешке и панике драпали из города, что им было не до каких-то там полицейских архивов. Вместе с кипами других немецких документов наши захватили и их.

Где-то в конце сентября сорок четвертого Ксению повесткой вызвали в министерство государственной безопасности. Под огромное, в целый квартал, здание для чекистов на будущем проспекте Сталина немецкие военнопленные еще только расчищали развалины, следственный отдел помещался в уцелевшем от бомбежек красном кирпичном доме недалеко от Дома правительства. Никаких грехов Ксения за собой не знала, шла туда ни то чтобы спокойно — вызов к следователю еще с довоенных времен лишал покоя и более сильных людей, чем она, но без особого страха. Принял ее молодой мужчина в кителе, с двумя звездочками на золотистых погонах, разделенных синей полоской, и двумя медалями на груди, с искалеченной, видно, на фронте левой рукой, на которую была надета черная перчатка. Вид этого протеза почему-то успокоил Ксению: за письменным столом сидела не бездушная машина, а человек.

Заглядывая в какую-то бумажную папочку, которую он придерживал протезом, следователь долго и дотошно расспрашивал ее о муже, о его службе у немцев. Сквозь невольные слезы Ксеня рассказала о тяжелой болезни Ивана, о том, что никакой службы в сущности не было — муж умер уже через две недели после того, как поступил на эту проклятую работу, а поскольку дежурил он через сутки, то и двух недель не набиралось. Следователь все это знал и без нее, из личного дела Ивана Раковского. Отнесся к ней, вроде бы, сочувственно, сказал, что все уточнит и проверит, может, и обойдется, и отпустил к детям, даже не взяв подписку о невыезде — ну, куда она могла деваться! Но у лейтенанта занозой в памяти засело: еще до войны разоблаченный и репрессированный, затаивший злобу на советскую властью враг! Конечно, особого вреда не принес, не успел, можно сказать, не повезло, а если бы пожил подольше... Если бы...

Зачем он пришел к ним домой через несколько дней вечером, ведь все было ясно ему, все до прозрачности понятно — ни в чем не провинилась несчастная вдова перед советской властью. Больше делать было нечего? Захотел воочию увидеть, как живет? Да, конечно, иногда такой осмотр говорит о человеке куда больше, чем десяток допросов. Был следователь все в том же отутюженном кителе с медалями, в бриджах и щегольских хромовых сапогах, в фуражке с малиновым околышем, в черной перчатке на безжизненно свесившейся левой руке. А увидел он ужасающую нищету. Одну комнату, маленькую, Ксения сдавала двум девушкам, работавшим на стройке штукатурами, — какое -никакое, а подспорье. Там, кроме широкого топчана, кухонного столика и какого-то рваного барахла на вбитых в стену гвоздях, ничего не было. Во второй у стен стояли две железные койки с тюфяками, набитыми перетертой соломой и прикрытыми тоненькими байковыми одеялами, топорщились соломенные подушки, занавески на окне из сложенной гармошкой газеты, колченогие табуретки, голая сиротливая лампочка под потолком... И еще он увидел трех заморышей ребятишек, мал мала меньше, в латанных -перелатанных рубашонках; дети испуганно уставились на незнакомого человека, и лейтенант добродушно подмигнул им: мол, не робейте, ребята, ничего плохого я вам не сделаю. Все, что Ксения с Иваном успела нажить, что получила в приданое к свадьбе: кровать с никелированными шарами, зеркальный шкаф, перину, одеяла и подушки, посуду, красный шелковый абажур с кистями, плюшевую скатерть, шторы и гардины, патефон с пластинками, зимнее пальто с чернобуркой, теплую кофту и платок, одежду и обувь мужа — за долгую войну она променяла на хлеб. Совсем не так жили те, кто действительно прислуживал немцам: убивал, грабил, возами свозил чужое добро. Но нищета нищетой, а наметанный взгляд следователя за всем этим увидел и другое — квартирку. Маленькую, со старыми выгоревшими обоями, но с выскобленным до солнечного сияния полом, с кухонькой, а главное, с отдельным входом и даже с крохотным палисадником под окнами. Как раз о такой квартирке мечтали он и его молодая жена, ютясь в частной комнатенке, в которой даже печки не было, — околеешь зимой. А ведь жена уже ждала ребеночка. Конечно, у этой несчастной бабы их трое, но ведь своя, как говорится, рубашка ближе к телу. Тем более что и начальство уже не раз намекало ему, как без особого труда решить квартирный вопрос.

Неисповедимы пути твои, Господи...

Через несколько дней участковый милиционер вручил Ксении Николаевне предписание вместе с детьми в двадцать четыре часа покинуть Минск. Ей, как жене врага трудового народа, запрещалось проживание во всех областных центрах БССР и в городах республиканского подчинения. Предписание обжалованию не подлежало. В паспорт, как пулю в сердце, влепили соответствующий штамп.

Потрясенная очевидной жестокостью и несправедливостью этого решения, вдоволь наревевшись на горькую свою судьбу, Ксения сложила в мешок детские вещички и обувку, сунула за пазуху тощий пакетик со всякими бумагами и документами, дала старшей, Люде, узелок с едой, велела детям взяться за руки, и они побрели через весь Минск к выходу на Логойское шоссе. Она решила идти к сестре в Горелый Лог, больше было некуда. Хоть у Лены и своя семья не маленькая, но ведь не выгонит, приютит.

Дорога предстояла немалая — только до Логойска сорок верст, а сколько еще оттуда — кто и когда их мерил. Ксения понимала, что истощенным детям пехтурой ее не осилить. Оставалось надеяться на удачу — может, кто-нибудь сердобольный подвезет. И впрямь повезло: на самом выезде из города их подобрал старик в мышиного цвета немецком френче с ободранными знаками различия и лихо сбитой на затылок облезлой зимней шапке. Домотканые портки его были заправлены в шерстяные носки, на ногах поблескивали новые галоши, подвязанные веревочками. Видно, чтоб не потерялись. Старик ехал в Боровляны. Не такой уж и большой кусок пути, а все-таки... Ксения посадила измученных детей на мягкое пахучее сено, сзади пристроила свой мешок, а сама, придерживаясь за грядку телеги, пошла рядом с возницей. Довольный удачной поездкой на базар и опрокинувший по этому случаю в одной из бесчисленных комаровских забегаловок сто пятьдесят грамм беленькой с прицепом — кружкой «жигулевского», он клевал носом, уронив вожжи на колени, гнедая лошадь со сбитой холкой неторопливо брела сама по себе, видно, хорошо знала дорогу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: