Вечер. Прозрачный апрельский вечер. Димка сидит у окна, а отец под торшером, в скрипучем кожаном кресле. Торшер огромный, с большим оранжевым абажуром — последняя довоенная новинка, и стоил не дешево.
Большой круглый стол уже накрыт к ужину, но мать все еще суетится в кухне и от этого оба они — и отец и Димка — томятся духом.
Но вот она, наконец, появляется — с чугунной, неимоверных размеров сковородкой, на которой шкварчат ломтики сала и кровяная, до черноты обжаренная колбаса. Мать раскладывает по тарелкам эту пищу богов, а отец и Димка, не двигаясь с места, бесстрастно глотают слюну.
— Свет бы зажгли, — говорит мать.
У них в квартире всегда очень рано темнеет — первый этаж и окна во двор.
— Истинный свет должен воссиять в душе человеческой, — поднимаясь, изрекает отец. — А за электричество платить надо.
— Ешьте, — говорит мать с необъяснимой для всех сегодня немногословностью.
Отец и Димка, подцепляя вилкой кусочки колбасы и сала, долго дуют на них, потом осторожно отправляют в рот и долго, со вкусом жуют, не обмениваясь ни одним словом.
Первое слово, да и не слово, а так — междометие, вырывается у Димки лишь после того, как мать, унося пустые тарелки, скрывается в кухне.
Откинувшись на стуле, он говорит: «Уф!»
Отец не говорит ничего, но тоже откидывается с заметной ублаготворенностью. И снова несколько минут царит благостное молчание. Потом задумчиво и даже несколько отрешенно Димка начинает:
— Послушай-ка, фатер… Мне, знаешь ли… нужен новый костюм.
Отец отвечает не сразу. Но наконец, не изменяя позы и таким же задумчивым голосом, как и Димка, он медленно изрекает:
— Разве нечем тебе прикрыть наготу свою? В лихолетье и рубище хорошо, а ты ведь не в рубище ходишь.
Димка мгновенно переходит на деловой тон:
— Помнишь, перед войной ты купил себе отрез. Английский бостончик. Он ведь так и лежит, верно? А рост у нас с тобой почти одинаковый. Ты, может, даже подлинней на какой-нибудь вершок. Так что в общем-то дело за портным.
— Но ты ведь сам отметил, сын мой, что этот отрез я купил на костюм себе. Разве твой старый отец не нуждается…
Но Димка знает, что надо гнуть свою линию. Он говорит грубовато, но обезоруживающе улыбается:
— У тебя же в шкафу висят два приличных рубища. Неужто на твой век не хватит?
Отец хмурится, и голос у него становится резким:
— Не подсчитывай дни моей жизни, Дмитрий. Она в руках всевышнего. Неразумные отроки, похищающие у саддукеев патроны, могут покинуть земную юдоль раньше отцов своих.
Димкино замешательство длится мгновение, не больше. Потом, весь подавшись вперед и глядя прямо в глаза отцу, он спрашивает медленно, с расстановкой:
— О чем ты толкуешь, фатер?
Отец морщится:
— Не бери меня на пушку, отрок. Знаешь, кто мне сказал об этом? Реглер.
Димка снова откидывается на стуле и натянуто смеется:
— Старый Отто Каспар мастак рассказывать небылицы. Помнишь, как до войны он сажал меня на колени и плел такие истории, что и братцы Гриммы окочурились бы от зависти.
— Перестань паясничать, — угрюмо обрывает отец. — Зачем ты выкрал у Реглера патроны? На что они тебе? И кого ты хочешь подвести — его, себя, меня?
Теперь мрачнеет и Димка:
— Слишком много вопросов, фатер. Никто не подводит Реглера. Там, где он служит, не считают патронов. И никто не подводит тебя. Потому что уж кто-кто, а Реглер доносить не станет. А что касается меня, так я их не брал. Не брал и все тут. Точка.
Димка встает, подходит к окну, задирая голову, смотрит на потускневшее небо и снова возвращается к своей теме:
— Фатер, мы ведь о костюме говорили.
Отец тоже встает из-за стола, какое-то время прохаживается по комнате, потом опускается в свое скрипучее кожаное кресло. Несколько минут длится молчание. Наконец, очень тихо он спрашивает:
— Зачем тебе новый костюм?
Димка усмехается:
— Понимаешь ли, у Реньки скоро день рождения.
Отец вздыхает:
— Ну что ж, ты прав, сын мой. День рождения не может отменить никакая война. Ты должен быть хорошо одетым. Это знак уважения к девушке. И к самому себе. Запомни это. Человек — не фазан. Ему не пристало красоваться перед самкой. Но в человеке должна быть… уважительность.
— Золотые слова, фатер, — присев на подоконник, говорит Димка. — Дело за портным. Как ты смотришь на Зариня?
— Заринь хорош на брюках, — задумчиво говорит отец. — Если бы речь шла о смокинге — тогда Юткевич… Но тебе никогда не придется носить смокинг, разве что время вернется на круги своя… Залманович, вот кто был мастер… но мир праху его… Пожалуй, Агафонов. Слегка грубоват, но — верный глаз. И у него есть совесть.
— О’кэй! — и, поболтав ногами, Димка нарочито небрежным тоном добавляет: — Я, знаешь ли, того… благодарен тебе.
Отец бросает на него быстрый взгляд, потом берет газету, разворачивает ее — хотя читать при таком освещении уже никак невозможно — и спрашивает незаинтересованно, как бы между прочим:
— Отчего это она так редко заходит? Стесняется? Или ты ее не приглашаешь?
— Ренька, что ли?
— Ренька… — задумчиво повторяет отец. — Тебе не кажется, что «Рената» звучит красивее?
Димка спрыгивает с подоконника.
— Пора затемняться, фатер.
Он опускает штору из плотной черной бумаги, включает свет.
— Пойду прошвырнусь.
Отец не говорит ничего и углубляется в газету. Не имеет смысла спрашивать Димку, куда он идет, все равно не услышишь ничего, кроме этого дурацкого «прошвырнусь».
Через какое-то время в комнату входит мать.
— Ушел?
— Ушел, — не поднимая глаз от газеты, говорит отец.
— Ты сахар, часом, не брал?
— Какой еще сахар? — теперь он смотрит на нее поверх газеты.
— Вчера полную банку насыпала, а сейчас смотрю — едва на донышке.
Отец совсем опускает газету, говорит еле слышно и как бы про себя:
— Сахару в бензобак и… ставь на автомобиле крест…
— В какой еще бензобак?
— Дай бог, чтобы ни в какой, — говорит он. — Дай бог…