Для многих детей сороковой стал откровением. В этом году они узнали, что родители их вели жизнь двойную, опасную, но наконец увенчавшуюся победой и по заслугам вознагражденную. А в «Книжной торговле Н. Крастыня» никакого события не свершилось, все шло в замедленном темпе и смотрелось как через перевернутый бинокль — из прекрасного отдаления.
Ну, хорошо. Жанне было всего пятнадцать. Но ведь Арманде шел девятнадцатый! Однако, как выяснилось потом, Арманда тоже ничего не знала.
Уже теперь, в сорок четвертом, Жанна спрашивала себя: а не случись войны, стало бы им что-нибудь известно? И отвечала: пожалуй, нет.
Война, эта до чертиков огромная война, потрясшая все основы — вот какой ключ понадобился, чтобы открыть им дверцу в запретную жизнь.
И еще один вопрос вставал иногда перед Жанной: будь мать жива до сих пор, как было бы в таком случае?
Она и Арманду спрашивала об этом, но сестра так долго ворочала мозгами, что Жанна ответа не дождалась.
И вообще, слишком разные они были с Армандой, чтобы прийти к чему-то однозначному. Разве что имена у обеих были французские, а в голове: у одной — динамит, у другой — буйабес с уксусом. Это суп такой рыбный, по-бретонски, который мама готовила не столько в качестве еды, сколько в порядке воспоминаний.
Потому что мама была француженкой.
А папа был латышом и, насколько помнила Жанна, когда-то он был до чрезвычайности не латышским латышом — слишком много было в нем врожденной раскованности и живости ума. И, говоря о собственной нации, он смеялся раскатистым, не латышским смехом или щурил глаза с ироническим посверком. Как заправский гасконец.
Не потому ли он и женился на француженке?
Впрочем, мама всегда говорила так: ты женился, мон ами, на бретонке!.. Мама всегда твердила, что она бретонка. «Посмотри на мои руки, — говорила она отцу. — Разве у француженок бывают такие руки?» Шлепнув себя по заду, она говорила: «Разве это зад бездельниц?»
Странно, что Арманда не помнила таких разговоров, а Жанна помнила.
Потом, читая о Бретани и Вандее, об их романтической контрреволюции, Жанна спрашивала себя: уж не гордилась ли мать своей принадлежностью к чему-то по-настоящему грандиозному, хотя и противному ее убеждениям?
И еще был женский вопрос, мамин любимый конек, унаследованный Жанной и доведенный ею до крайности, до какой-то даже экзальтации.
Мама старалась относиться к этому вопросу объективно, с точки зрения правовой, социальной, экономической, этнографической и т. д. Но увлекалась и, в конце концов, переходила в плоскость субъективную и в область личных качеств отдельных лиц — начиная с Сафо и кончая Инессой Арманд. Вот это-то восторженное отношение к «сильным личностям слабого пола» — как выражался отец — больше всего и действовало на Жанну. Их общая с Армандой комната стала заполняться портретами и книгами особого подбора. Портреты, главным образом, вырезанные из журналов, сначала висели только над кроватью Жанны, но потом заняли и остальные три стены. Арманда пожимала плечами, но вслух ничего не высказывала — ни порицания, ни одобрения. Наверное потому, что превалировало в Арманде именно женское начало, и, следовательно, женский вопрос был для нее таким же заурядным и будничным, как мытье посуды.
А что касаемо до портретов, то тут отсутствовал начисто не только классовый, но и вообще какой-то определенный подход. Портреты вешались один возле другого по мере их поступления, и королева Виктория премило соседствовала с Луизой Мишель, а Жанна де ля Мотт — с Ирен Кюри.
Если к этому прибавить все книги и выписки из книг, то Жанна могла считаться единственной женщиной, знающей все о женщинах. Конечно, о женщинах выдающихся и прославивших себя в области, им, казалось бы, не свойственной. Бретонка-мама пыталась восстановить равновесие между героическим и житейским, но дочь так легко уводила ее на стезю великого женского подвижничества, что хозяйственные заботы сваливались почему-то на одну Арманду.
Впоследствии на этой почве все явственнее стало обозначаться сближение отца со старшей дочерью. До сорока пяти лет, не найдя поутру чистого полотенца, он смеялся, открывал окно и «обсыхал под веянием зефира». Постепенно ему понадобилось менять носки не реже трех раз в неделю. Ни с того ни с сего он стал обращать внимание на немытые окна, даже задумчиво выводил на них пальцем собственные инициалы.
Вот тут-то и вступила в игру Арманда. Может, и в отце и в дочери дали знать о себе крестьянские предки? Чистоплотные до помешательства, добропорядочные до кретинизма и тугодумные, как булыжник? Предки были уверены, что белье надо стирать, пироги надо печь, а детей — смешно сказать — детей надо не только рожать, но и воспитывать.
А тут еще умерла мать. Сидела за столом, смеялась и вдруг схватилась за сердце… Жанна даже вспоминать об этом боится, до сих пор дурно делается.
Несколько месяцев все они как неживые ходили. Отец сгорбился, и гасконский задор угас в его глазах навсегда.
С этого времени все хозяйство уже целиком легло на Арманду, да и большая часть торговых дел тоже.
Но о том, что составляло его подлинную жизнь, отец почему-то сначала рассказал Жанне. Быть может, потому, что заранее знал: уж она-то встретит это с восторгом. Он даже посоветовался с нею насчет Арманды, оттого что старшая дочь была человеком другой закваски, считавшая, что двойная жизнь существует только в бульварных романах и дрянных кинофильмах.
Арманда и впрямь долго не хотела понимать. Ее положительный ум восставал против невероятного открытия, что родители могли заниматься каким-то чудовищным делом, что за благопристойной бюргерской жизнью могла таиться другая, смертельно опасная и, главное, абсолютно ненормальная жизнь.
Но шло время. Арманда, выбитая из одной колеи, постепенно входила в другую, свыкалась с тем, что еще недавно казалось ей невозможным и, в конце концов, стала для отца такой же незаменимой помощницей, как и Жанна.
Все это случилось на второй год войны. А теперь шел четвертый, и сложная наука конспирации была давно освоена обеими девушками, а двойная жизнь стала для них настолько привычной, что они как-то и замечать перестали ее двойственность — жизнь как жизнь.
Самым страшным годом был сорок второй, когда один провал следовал за другим, когда буквально на волоске висела «Книжная торговля Н. Крастыня».
В сорок третьем было поспокойней, а вот в следующем, уже с ранней весны, опять начались неприятности и то, что было с огромным трудом воссоздано, грозило рухнуть как карточный домик. А для Жанны началось что-то и вовсе несусветное: ей сделал предложение доцент из университета, ею увлекся высокий эсэсовский чин, и, кажется… кажется, она увлеклась сама. Мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, гимназистиком несчастным. В такого не влюбляться надо, а кормить по утрам манной кашей. С ложечки. Но захлестнуло Жанну. Нечто совсем ей не свойственное. Какое-то материнское чувство, редко-редко, но пробуждавшееся при виде странного и симпатичного существа, имевшего счастье или несчастье быть моложе ее хотя бы месяцев на одиннадцать. Как тот неуклюжий смешной парнишка, с которым она познакомилась во дворце пионеров, в далеком сороковом.
Она тогда записалась в драматический кружок, и ставили они какую-то дурацкую пьесу. А потом были танцы… Ну да, все это так, но вот как именно они познакомились — вылетело из головы. Он ее провожал сто тысяч раз. Но не до дому, а до угла. Уж такое условие она поставила, не хватало еще, чтобы кто-то заметил этого веснущатого ухажера, и вообще это ее просто веселило — кавалер из шахматного кружка! Смех и слезы!
Над дверью задребезжал звонок. Жанна теперь реагировала на него с раздражением. Вернее, внешне это выглядело, как раздражение — страх часто выглядит именно так.
— Черт бы побрал эту лавку! — сказала Жанна. — На всякий случай перейдите в кухню.
Кит сказал: хорошо. И провел рукой по подбородку. Жанну эта привычка бесила. Только юнцы так трогают себя за подбородок, словно надеясь, что у них внезапно выросла борода.
В лавке оказался не один человек, а двое. Один из них, конечно же, был оберштурмбанфюрер. Почему «конечно»? Потому что с утра у нее было такое предчувствие. А предчувствие, как известно, штука необъяснимая, но срабатывает безукоризненно.