— Я сегодня выяснила, что скрипач, о котором я тебе говорила, — давно, помнишь? — не только носит твою вторую фамилию, такую редкую, но и живет, как и ты, на улице Арибау. Его зовут Роман. Он в самом деле тебе не родственник?
— Да это же мой дядя! Мне и в голову не приходило, что он настоящий музыкант. Я была уверена, что только дома и знают про его игру на скрипке.
— Но ты же видишь, что и я о нем слышала.
Я уже слегка нервничала при мысли, что Эна как-то связана с улицей Арибау. В то же время мне казалось, что меня обманули, обошли.
— Я хочу, чтобы ты познакомила меня с твоим дядей.
— Хорошо.
Мы помолчали. Я ожидала от Эны объяснений. Она, быть может, надеялась, что заговорю я. Не знаю почему, но только мне показалось совсем невозможным обсуждать теперь с моею подругой нашу странную жизнь на улице Арибау. Я подумала, что мне будет ужасно тягостно привести Эну к Роману, «знаменитому скрипачу», и прочитать разочарование и насмешку в ее глазах, лишь только она поглядит на этого неряшливого человека. Меня охватили уныние и стыд, как часто бывает в молодости: рядом с Эной, одетой в хорошо сшитое платье, вдыхая нежный запах ее волос, я особенно остро чувствовала, как плохо сидит на мне костюм, как я пропахла щелоком и простым мылом.
Эна смотрела на меня. Я почувствовала огромное облегчение оттого, что настала пора идти на занятия.
— Подожди меня у выхода, — крикнула она мне.
Я всегда сидела на последней скамейке, а ей друзья занимали место в первом ряду.
Лекцию я не слушала. Теперь я поклялась не смешивать два этих мира, которые уже отчетливо вырисовывались в моей жизни: один — мир моих легких студенческих привязанностей, другой — грязный и неуютный мир моего дома. Страстное желание поговорить о музыке Романа, о рыжеватых волосах Глории, о моей бабушке, которая впала в детство и бродит по ночам как привидение, показалось мне просто дурацким.
Соблазн разукрасить все это в подробных рассказах фантастическими догадками и предположениями улетучился, и осталась лишь та жалкая действительность, которая так потрясла меня, когда я приехала, и которую Эна могла бы увидеть, если бы я привела ее познакомиться с Романом.
Поэтому, едва занятия кончились, я выскользнула из университета и опрометью помчалась домой, убегая от спокойных глаз моей подруги, словно сделала что-то очень худое.
Дома, на улице Арибау, мне действительно захотелось увидеть Романа, потому что уж слишком сильным было искушение намекнуть ему, что мне известен его секрет, который он, по-видимому, ревниво хранил, что теперь и я знаю о его прежних успехах. Но в тот день к обеду Роман не пришел. Я была разочарована, но нисколько не удивилась, потому что Роман часто не обедал с нами. Глория, то и дело вытиравшая нос ребенку, показалась мне существом бесконечно вульгарным. Ангустиас была непереносима.
Несколько дней я пряталась от Эны, пока не убедилась, что она как будто позабыла о своей просьбе. Романа я дома не видела.
— Разве ты не знаешь, что он время от времени куда-то уезжает? — спросила Глория. — Он никому об этом не говорит, и никто не знает, куда он ездит… Одна кухарка знает…
(«Известно ли Роману, — думала я, — что есть люди, которые считают его знаменитостью? И что его еще не забыли?»)
Как-то после обеда я пошла на кухню.
— Не скажете ли, Антония, когда вернется мой дядя?
Рот женщины мгновенно искривился в отвратительной улыбке:
— Он вернется. Он всегда возвращается. Он уезжает и возвращается. Возвращается и уезжает… Но никогда не пропадает, верно, Гром? Беспокоиться не о чем.
Она повернулась к собаке, которая, как всегда, стояла позади нее, высунув красный язык.
— Правда, Гром? Он никогда не пропадает?
Собака смотрела на женщину желтыми блестящими глазами, и глаза женщины, маленькие и темные, тоже блестели в клубах дыма, поднимавшихся над огнем.
Так они стояли несколько минут, неподвижные, словно завороженные. Я была уверена, что Антония ни слова не добавит к своим скудным объяснениям.
Мне так и не удалось ничего узнать о Романе, пока как-то к вечеру не появился он сам. Я сидела дома с бабушкой и Ангустиас, но дом уже был не дом, а исправительная тюрьма: Ангустиас изловила меня в ту самую минуту, когда я, пройдя на цыпочках по квартире, собиралась выскользнуть на улицу. Приезд Романа в такой момент очень меня обрадовал.
Роман показался мне еще смуглее, лоб и нос ему обожгло солнце, воротничок у него был грязный, а сам он небритый и худой.
Ангустиас оглядела его с ног до головы.
— Хотела бы я знать, где ты был?
Он тоже с насмешкой взглянул на Ангустиас и стал вытаскивать попугая из клетки, чтобы приласкать птицу:
— Можешь быть спокойна, сейчас скажу… Мама, кто заботился о попугае?
— Я, сынок, — сказала, улыбаясь, бабушка. — Я никогда не забываю…
— Спасибо, мама.
Он обнял ее так, словно хотел поднять на воздух, и поцеловал в голову.
— Ни в какое порядочное место ты, конечно, не поедешь. Меня уж известили относительно твоих скитаний. Предупреждаю тебя: я знаю, что ты уже не тот, что был раньше… твой нравственный уровень оставляет желать многого…
Роман потянулся, словно хотел стряхнуть с себя усталость, скопившуюся за дни странствий.
— А если я скажу, что во время моих скитаний мне удалось кое-что выяснить о нравственном облике моей сестры?
— Не неси чушь, дурень! Особенно при племяннице.
— Нашу племянницу этим не испугаешь. И маму тоже, хоть глаза у нее стали совсем круглыми.
На скулах у Ангустиас выступили желтые и красные пятна, и мне показалось забавным, что ее грудь вздымалась, как у обыкновенной женщины, когда та волнуется.
— Я немного поездил по Пиренеям, — сказал Роман. — Несколько дней я провел в прелестном местечке Пучсерда и, естественно, посетил одну несчастную сеньору, с которой был знаком в лучшие времена. Муж заточил эту женщину в огромном мрачном доме, где слуги стерегут ее, как преступницу.
— Если ты говоришь о жене дона Херонимо, моего начальника, так ты отлично знаешь, что бедняжка сошла с ума и что он пожалел ее и вместо того, чтобы отправить в сумасшедший дом, предпочел…
— Вижу, ты вполне в курсе дел своего начальника. Да, я говорю о бедной сеньоре Санц. Она, конечно, сумасшедшая, никто и не спорит. Но кто виноват, что она дошла до нынешнего своего состояния?
— На что ты намекаешь? В чем ты можешь меня обвинить? — закричала вдруг Ангустиас с таким надрывом (на этот раз непритворным), что мне стало не по себе.
— Ни в чем, — с нарочитой небрежностью ответил Роман, пряча в усах удивленную улыбку.
Я сгорала от желания поговорить с Романом, но остановилась на полуслове.
Ведь я несколько дней волновалась от одной перспективы разговора с моим дядей; я хранила столько новостей, казавшихся мне такими интересными, приятными для него. И когда я порывисто поднялась со стула, чтобы его поцеловать, — мне еще никогда не приходилось вкладывать в поцелуй больше чувств, — меня переполняла радость от того сюрприза, который я вот-вот ему преподнесу. Последовавшая за этим сцена поубавила мне восторга.
Краем глаза я увидела тетю Ангустиас: все время, пока Роман разговаривал со мной, она стояла, опершись о буфет, очень задумчивая, лицо ее искривила гримаса скорби, но она не плакала, и это было необычно.
Роман, покойно расположившись в кресле, принялся рассказывать мне о Пиренеях. Он сказал, что эти великолепные морщины земли, которые залегли между нами, испанцами, и всей остальной Европой, — одно из самых величественных мест на земном шаре. Он рассказал мне о снеге, о глубоких долинах, о ледяном сверкающем небе.
— И все же, не знаю почему, но я не могу любить природу, такую страшную, такую суровую и великолепную, какой она иногда бывает… Наверно, я потерял вкус к огромному. Тиканье моих часов будит во мне больше чувств, чем вой ветра в ущельях… Я замкнулся, — заключил он.
Слушая его, я думала, что не стоит говорить Роману о том, что какая-то девочка моего возраста знает о его таланте, ведь и слава его не интересовала. Ничьи хвалы не взволновали бы его, он и к ним стал глух.