На вокзал мы поехали в такси. Машина была битком набита: кроме нас, уселись еще три подруги Ангустиас, три самые близкие.
Малыш испуганно уцепился за отцовскую шею. Его очень редко выносили гулять, и, хотя он был упитанный, лицо у него при ярком солнечном свете казалось уныло-бледным.
На перроне мы столпились вокруг Ангустиас, она обнимала и целовала нас. Прижавшись к дочери в последний раз, бабушка расплакалась.
У нас был такой нелепый вид, что кое-кто на перроне оборачивался и поглядывал в нашу сторону.
За несколько минут до отхода поезда Ангустиас вошла в вагон; она плакала и печально смотрела на нас из окна, ну, прямо святая.
Хуан был уже не в себе, вертелся во все стороны, иронически кривил рог, пугая подруг Ангустиас, — они сбились в кучку и старались держаться по возможности дальше от нас. Ноги у Хуана дрожали. Он больше не владел собой.
— Не строй из себя мученицу, Ангустиас! Все равно никого не обманешь! Тебе небось сейчас слаще, чем воровке, которая стащила кошелек. Меня-то ты этой комедией не проведешь, видали таких святых!
Поезд тронулся, Ангустиас перекрестилась и заткнула уши пальцами: голос Хуана гремел по всему перрону.
Глория в ужасе схватила мужа за пиджак. А он яростно таращил глаза, казалось, вот-вот забьется в падучей. Потом он побежал, крича в окно, за которым стояла Ангустиас, хоть она уже его не слышала:
— Эй ты, ничтожество! Слышишь? Отец сказал, что сын лавочника для тебя недостаточно хорош, ты и не вышла за него… Вот почему-у-у! А он вернулся из Америки с деньгами и женатый, ты и вцепилась в него, двадцать лет у жены воровала… И теперь с ним не решилась уехать… воображаешь, что вся улица Арибау, вся Барселона за тобой следит. А мою жену презираешь! Подлая тварь! И еще уезжаешь, как святая!
Люди на перроне смеялись, они шли за ним до конца платформы, а он все кричал, хотя поезд давно ушел. По щекам у него текли слезы, он захлебывался от хохота.
Возвращение домой было ужасным.
Часть вторая
От Эны я вышла как в тумане, смутно сознавая, что уже очень поздно. Подъезды были заперты, а на плоские крыши с неба потоком текли звезды.
Впервые в Барселоне я чувствовала себя свободной: страшный призрак времени не маячил передо мной. За вечер я выпила несколько рюмок ликеру и теперь так горела, так была возбуждена, что не чувствовала не только холода, но минутами и земли под ногами.
Я остановилась посреди проспекта Лайетаны и посмотрела на высокий дом: там, на последнем этаже, жила моя подруга. Свет не пробивался сквозь опущенные жалюзи, хотя, когда я уходила, там еще оставался кое-кто из гостей и во внутренних комнатах, наверное, горел огонь. Быть может, мать Эны снова села за рояль и снова поет. Мурашки побежали у меня по спине, едва лишь я вспомнила этот пламенный голос, который, вырываясь на волю, словно озарял и опалял тщедушное тело его обладательницы.
Этот голос поднял со дна моей восемнадцатилетней души весь мой необузданный романтизм. Мать Эны кончила петь, а я сидела потрясенная, охваченная одним желанием — ничего не видеть, ничего не слышать вокруг. Я не могла понять, как это другие гости курят, едят печенье. Даже вот сама Эна, хоть она и слушала пение матери с мрачным, напряженным вниманием, теперь вновь смеется, блистая в кругу друзей, и завладела всеобщим вниманием, словно бы этому импровизированному вечеру, так поздно начавшемуся, конца не будет. А я вдруг совсем неожиданно очутилась на улице, я ушла, убежала, охваченная беспокойством, таким же властным и смутным, как и все чувства, терзавшие меня в том возрасте.
Я сама не знала, тянет ли меня в какой-нибудь уснувший квартал, где можно бродить среди молчаливых домов, вдыхать черный морской ветер, или — в центр города, туда, где все залито светом разноцветных реклам. Я не знала точно, чем лучше утолить эту жажду прекрасного, почти тоску, которую пробудила во мне мать Эны. К тому же мой выбор затруднял и сам проспект Лайетаны, с его пологим спуском от площади Уркинаоны, небо над которой тускнело от искусственного красного света, к огромному зданию почтамта и к порту, омытому сумраком ночи, где над белым пламенем фонарей серебрилось звездное сияние.
Порыв зимнего ветра донес до меня торжественный и стройный перезвон колоколов: на древних колокольнях пробило одиннадцать.
Проспект Лайетаны, такой новый, такой большой и широкий, проходил как раз через самый центр старой части города. Тогда я поняла, чего жаждала моя душа: я хотела увидеть собор в таинственном очаровании ночи. Не раздумывая более, я кинулась во тьму окружавших его переулков. Ничто не могло так успокоить, так насытить мое воображение, как этот готический город, погибающий от построенных в его величественных почтенных стенах безликих скучных домов, на которые, впрочем, время и сырость уже наложили свой отпечаток, словно бы и на них легла патина от постоянной сопричастности красоте.
Холод, казалось, застоялся в этих кривых улочках, стал от этого еще злее. Небесный свод превратился в блестящие звездные ленты, протянувшиеся между почти смыкающимися плоскими крышами домов. Здесь царило одиночество, будто все вымерло. Только с жалобным стоном рвался в двери ветер. Вот и все.
У абсиды собора я загляделась на пляску теней — свет уличных фонарей дробился на его выступах и углах и придавал им сумрачную романтичность. До меня донеслись резкие хрипы, словно в клубке переулков у кого-то разламывало грудь. Услужливо подхваченный эхом, зловещий звук приближался. Я пережила несколько страшных мгновений: из тьмы вышел старик, высокий, похожий на нищего. Я прижалась к стене. Он с опаской поглядел на меня и пошел дальше. Пряди его длинной седой бороды развевались на ветру. У меня неистово забилось сердце, и, движимая душевным порывом, я побежала за ним и тронула его за руку. Потом я стала нервно шарить в кошельке, а старик стоял и смотрел на меня. Я дала ему две песеты и увидела, как в глазах у него мелькнула усмешка. Не сказав ни слова, он спрятал деньги в карман и ушел, а за ним потянулся его хриплый зловещий кашель. Встреча с живым человеком среди молчаливого строя камней немного утишила мою взволнованность. Я подумала, что веду себя этой ночью как дурочка, делаю все не по своей воле, а так, словно я клочок бумаги, подхваченный ветром. Тем не менее я ускорила шаг и быстро подошла к порталу собора, и, когда я подняла на него глаза, свершилось все, чего я желала.
Сила, куда более могучая, чем та, которую вложили в меня вино и музыка, снизошла на меня, едва я увидела сонм теней, рожденных страстным камнем. Суровой гармонией, подобной гармонии растений, дышали стены собора, возносившиеся к чистому средиземноморскому небу. Покоем, величественной ясностью веяло от его чудесной архитектуры. Над его темными глыбами сияла ночь, медленно, по часам обходя все вокруг дозором. Я еще постояла немного, чтобы проникнуться очарованием этих форм. Потом повернулась и хотела было уйти.
И тут-то я поняла, что не одна на площади. Там, где было особенно темно, маячил какой-то силуэт, в котором мне почудилось нечто бесовское. Признаюсь чистосердечно, что на меня нахлынули все страхи моего детства, и я перекрестилась. Силуэт двинулся ко мне: я увидела, что это был мужчина в хорошем плаще и надвинутой на глаза шляпе. Я уже бежала к каменной лестнице, когда он нагнал меня.
— Андрея! Ведь тебя зовут Андрея?
В том, как он меня окликнул, было что-то оскорбительное, но я все же в изумлении остановилась. Он смеялся, зубы у него были крепкие, десны толстые.
— Вот какие страхи терпят девочки, когда гуляют одни в поздний час… Ты не помнишь меня? Мы же оба были у Эны.
— А! Да, конечно, — сказала я враждебно.
И подумала: «Проклятый! Отнял всю радость, которую я бы унесла сейчас с собой отсюда».
— Ну, конечно же, — удовлетворенно продолжал он. — Я — Херардо.