Однажды я услышала, как Роман играет на рояле. Играл он что-то знакомое: весеннюю песнь, сложенную им в честь бога Шочипильи. Песнь, которая, по его мнению, приносила ему несчастье. В темном углу прихожей стояла Глория, она вся превратилась в слух. Я вошла и стала глядеть на руки Романа, летавшие по клавиатуре. Он бросил играть и с раздражением спросил:
— Тебе что-нибудь нужно, малышка?
Роман тоже как-то переменился ко мне.
— О чем вы разговаривали в тот день с Эной, Роман?
— Да ни о чем особенном, по-моему. А что она тебе сказала?
— Ничего она мне не сказала, а только с того самого дня мы больше не дружим.
— Ладно, малышка… К вашим глупым школьным историям я отношения не имею… До этого я еще не докатился.
И он ушел.
Вечера теперь тянулись особенно долго. Прежде я сперва приводила в порядок свои конспекты, потом шла погулять, и еще до семи приходила к Эне. Она каждый день после обеда виделась с Хайме, но к этому часу возвращалась домой, и мы вместе делали переводы. Иногда она совсем не уходила из дому — вот тогда-то у них и собиралась вся университетская компания. Болевшие литературной корью мальчики читали нам свои стихи. К концу вечера нам что-нибудь пела Энина мать. В такие дни я оставалась у них ужинать. Все это было уже в области прошлого (иной раз меня ужасала мысль о том, как возникает то один, то другой элемент моего существования и как они исчезают, едва лишь я начинаю считать их чем-то неизменным). Мы больше не собирались у Эны, потому что учебный год кончался и над нами уже нависала темная тень экзаменов. О моем возвращении в этот дом мы с Эной больше не говорили.
Как-то после обеда я встретила в университетской библиотеке Понса. Он очень мне обрадовался.
— Часто здесь бываешь? Что-то я тебя не видел.
— Часто. Я прихожу заниматься. У меня нет книг…
— Неужели? Возьми мои. Я завтра принесу.
— А как же ты?
— Когда понадобятся, скажу.
На другой день Понс принес в университет совсем новенькие книжки, прямо из магазина.
— Можешь их взять совсем. Мне в этом году все учебники купили в двух экземплярах.
Мне стало стыдно, захотелось плакать… Но что же я могла сказать Понсу? Он был так доволен!
— Ты теперь не дружишь с Эной? — спросил он.
— Мы реже видимся. Экзамены ведь.
В Понсе еще было много детского: невысокий, худенький, ресницы длиннющие, поэтому и взгляд какой-то нежный. Как-то раз он пришел в университет страшно взволнованный.
— Слушай-ка, Андрея… Я тебе прежде об этом ничего не говорил, потому что у нас не разрешается приходить с девочками. Но я столько про тебя наговорил, сказал, что ты совсем не такая… В конце концов это ведь дело Гиксолса, а он сказал, что можно. Понимаешь?
Я никогда ничего не слыхала от него о Гиксолсе.
— Нет, не понимаю. Как же мне понять?
— А, верно. Я ведь тебе даже и о моих друзьях никогда не говорил. Эти вот, университетские, это не настоящие мои друзья. Мои друзья — это Гиксолс и особенно — Итурдиага… Да ты с ними наконец познакомишься. Все они люди искусства: писатели, художники… настоящая богема. Очень живописно они выглядят. Никаких социальных условностей… Пухоль — он приятель Гиксолса, ну и мой, понятно, тоже — носит пышный бант и длинные волосы. Это поразительный тип. Мы собираемся в мастерской у Гиксолса, он художник… очень молодой… ну, я хочу сказать, что он молодой художник, а так-то ему уже двадцать лет… Талант огромный. До сих пор у него в мастерской ни одна девочка еще не была. Он боится, что девчонки перепугаются пыли, начнут болтать всякие глупости, как обычно. Но они заинтересовались тобой, когда я сказал, что ты совсем не мажешься и что кожа у тебя очень смуглого тона, а глаза светлые. И вот они мне наконец сказали, чтобы я привел тебя сегодня. Мастерская — в старом квартале.
Он и мысли не допускал, что я могла бы отказаться от такого соблазнительного приглашения. Разумеется, я пошла с ним.
Мы шли пешком, шли долго по улицам старого города. Понс казался очень счастливым. Мне он всегда был как-то особенно приятен.
— Ты знаешь церковь Санта-Мария-дель-Мар?
— Нет, не знаю.
— Если хочешь, давай зайдем на минутку. Эту церковь считают образцом каталонской готики. Мне она вообще кажется каким-то чудом. Когда в войну она загорелась…
Санта-Мария-дель-Мар очаровала меня своими ни с чем не сравнимыми башенками, а маленькая площадь перед церковью, загроможденная старыми домами, была прелестна.
Пояс дал мне свою шляпу; он улыбался, глядя, как я ее мну, чтобы надеть на себя. Мы вошли. В церкви оказалось просторно и прохладно, там молилось несколько женщин. Я посмотрела вверх, и среди почернелых от пламени камней увидела разбитые витражи. Но в этом скорбном разорении была какая-то особая поэзия и одухотворенность. Мы постояли немного и вышли через боковую дверь; возле нее женщины продавали гвоздики и дрок. Понс купил мне маленькие букетики красных и белых гвоздик, они очень сильно пахли. Я была в восторге, Понс сиял от радости. Он повел меня на улицу Монкада, в мастерскую Гиксолса.
Мы прошли во двор широкой подворотней, над ней красовался каменный герб. Во дворе тихо похрустывала сеном запряженная в повозку лошадь, рылись и клевали что-то куры — все дышало миром и покоем. По старинной каменной лестнице, уже разваливающейся, мы поднялись на последний этаж. Понс дернул за веревочку на дверях, откуда-то из далеких глубин донесся звонок. Открыл нам мальчик, которому Понс едва доставал до плеча.
Я решила, что это Гиксолс. Мальчики сердечно обнялись.
— Это Итурдиага, Андрея, — сказал мне Понс. — Он только что вернулся из Веруэльского монастыря, пробыл там неделю. Ездил по следам Беккера[4].
Итурдиага изучал меня с высоты своего роста. В длинных пальцах он крепко зажал трубку; я поняла, что, несмотря на солидность, он так же молод, как мы.
Итурдиага вел нас по длинному лабиринту каких-то пустых комнат неведомого назначения, пока мы не оказались в мастерской Гиксолса. В просторной комнате, залитой солнцем, стояла мягкая мебель — стулья и кресла, большой диван и столик, на котором, словно букет цветов, красовался в стакане пучок кистей.
Повсюду глаз наталкивался на произведения Гиксолса: картины висели на стенах, стояли на мольбертах и на полу, прислоненные к мебели…
В мастерской сидело несколько мальчиков; когда я вошла, они поднялись. Гиксолс оказался похожим на спортсмена. Сильный, жизнерадостный, абсолютно спокойный, он был полной противоположностью Понсу. Разглядела я и знаменитого Пухоля: несмотря на свой бант и все прочие выдумки, он был чудовищно застенчив. Впоследствии я видела его картины, он рабски подражал недостаткам Пикассо — гениальности ведь подражать нельзя. Пухоль, в свои семнадцать лет всецело находившийся под влиянием великого мастера, этого не знал, то была не его вина. Самым солидным и значительным выглядел Итурдиага. Он напыщенно жестикулировал и не говорил, а кричал. Потом я узнала, что он уже написал роман в четырех томах, только никак не мог найти издателя.
— Какая красота, друзья мои! Какая красота! — восклицал он, рассказывая о Веруэльском монастыре. — Я понял теперь, что такое истинное призвание служить господу, мистическая экзальтация, долгое затворничество. Мне не хватало только вас и любви… Во всем виновата любовь, Андрея, — добавил он, обращаясь ко мне. — Я был бы свободен как ветер, но любовь вечно впрягает меня в свою колесницу.
Потом он стал серьезен.
— Послезавтра я дерусь с Марторелем, ничего не поделаешь. Ты, Гиксолс, будешь моим секундантом.
— Нет, мы это все уладим, до дуэли дело не дойдет, — ответил Гиксолс, предлагая мне сигарету. — Можешь быть спокоен, я все это улажу… Нелепо драться из-за какой-то цветочницы с Рамблас. Ну какое тебе дело, если Марторель обидел ее!
— Цветочница с Рамблас такая же дама, как все другие женщины!
— Не сомневаюсь, только ее ты увидел впервые, а Марторель — наш друг. Ну, может, он немного взбалмошный, но парень-то он отличный. Да он сам все это считает шуткой, уверяю тебя. Вы должны помириться.
4
Беккер Густаво Адольфо (1836–1870) — известный испанский поэт.