Парикмахер уже приклеивал мне бороду, реквизитор свертывал мне цигарку, суфлер наскоро бубнил текст:

— «…пятно… черное пятно… сама придешь… этот ребенок мой…»

Прозвенел третий звонок, зашуршал занавес, и уже через несколько минут сценариус вытолкнул меня на сцену. Свет рампы ударил в глаза.

Только теперь я смог вздохнуть полной грудью. Я сделал два шага вперед — там должна была быть она, Соня или Маня, не припомню, — моя любовь, и я облегченно вздохнул.

— «Пятно… — прошептал я, — черное пятно…»

Но Сони или Мани я так и не увидел. Голос мой осекся, слова застряли в горле, и я онемел. Прямо передо мной в первом ряду кресел, закутавшись в широкую желтую доху, сидел ротмистр — комендант вокзала. Он уже покончил со своими делами и теперь пришел в театр отдохнуть и развлечься.

С головы до ног я покрылся холодным потом. Сейчас он узнает меня по голосу и — конец. Шомполы уже засвистели у меня в ушах.

— «Это мой ребенок… Это мой ребенок», — шипел суфлер надсаживаясь. — Ну? Черт тебя побери!.. «Это мой ребенок!»

— «Это мой ребенок», — прошептала и Соня или Маня, моя возлюбленная, отворачивая лицо, чтобы зрителям не было заметно движение ее губ. — Это ребенок твой, то есть мой…

Выхода не было. Я перекосил лицо, напряг все силы и противным, гнусавым, шепелявым, каким-то истошным, не своим голосом заорал изо всех сил»

— «Это мой ребенок!..»

Спектакль и, в частности, я имели огромный успех. Особенно рьяно аплодировал комендант и пьяным голосом кричал: «Бис!»

Когда я разгримировывался, Костоправов-Рудин уже сидел возле меня. Он совал мне в карман тетрадь с новой ролью. Завтра пойдет «Свадьба Кречинского». Когда-то я играл лакея Тишку. Заболевший актер исполнял роль не Тишки, а Нелькина, но ведь я должен «быть другом» и снова выручить товарищей. Роль Нелькина я могу подчитать за ночь. «Ведь она у тебя на слуху, завтра прорепетировать — и все будет чудесно!»

Я откровенно рассказал о том, что меня в эту минуту больше всего тревожило.

— Великолепно! — обрадовался антрепренер Всеволодов. — В морг ты больше не ходи. Мы тебе сейчас выдадим удостоверение.

Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.

— А почему Федотову? — удивился я.

— Ну, а какая разница?

Разницы не было никакой.

Я сделался актером.

Первая труппа

У нас тогда не говорили «театр», а говорили «труппа», не говорили «актер», а говорили «артист».

Коль скоро вы приходили в наш театр не как зритель в зрительный зал, а через актерский вход, то, отворив дверь, вы попадали в тесный коридорчик. Вправо этот коридорчик заворачивал на сцену и в костюмерную, влево были большие двери в декоративную мастерскую. Эти двери чаще всего стояли раскрытыми настежь. И ежели мы проходили их, не подумав перед тем снять шапку, то тут же, как свист бича, предвещающий резкий удар, вас настигал хриплый крик:

— Вы в храме искусства! Шапку долой!

И невольно ваша рука хваталась за фуражку.

Среди разбросанной завали — старых порталов, парусиновых приставок, иллюзорных деревьев, облезлых колонн и мешков, среди целой батареи ведер, ведерок, консервных банок, кувшинов и горшочков, сверля вас насквозь, — гневно и уничтожающе впивались в вас два черных глаза в покрасневших белках, над огромными пушистыми черными усами.

— Шапку долой! — раздавалось еще пронзительнее, и если вы, растерявшись, не сразу хватались за шапку, то тяжелая кисть, разбрызгивая сажу, охру или мел с клеем, летела вам прямехонько в физиономию.

Это был наш художник-декоратор Ермолаев.

Сам же Ермолаев постоянно сидел в фуражке, нахлобученной на самые уши, — в черной, с огромными приплюснутыми полями и красными кантами фуражке путейца-железнодорожника, — и в черной, с такими же кантами, шинели с поднятым воротником и зимой, в холод, и летом, в жару. Под шинелью у Ермолаева больше ничего не было: ни штанов, не белья. Он был голый, как младенец, и лысый, как пень.

В своей манере встречать «нечестивцев» Ермолаев был непреклонен и неумолим. Он не делал исключения ни для кого и никогда, даже тогда, когда бывал трезв. А трезвым он бывал только раз в году — в день своего рождения. В этот день, собственно говоря, в эти сутки — от двенадцати до двенадцати ночи — он пил только молоко. В ознаменование того, что и в его жизни было время, когда он не употреблял водки.

Однажды Ермолаева пришли расстреливать двое бандитов из банды Шепеля или Орлика. Они ввалились в папахах, заломленных на затылок. Щелкнули затворы обрезов, загоняя патроны в магазины.

— К стенке! — орали они. — Сейчас мы тебя шлепнем, зараза!

— Шапки долой! — крикнул Ермолаев. — Вы в храме искусства!

Бандиты растерялись и опустили обрезы.

— Шапки долой! — заорал Ермолаев еще громче, и тяжелая кисть, описав в воздухе дугу, ляпнула одному из бандитов прямо в рожу. А Ермолаев возвышался над своими горшками, уперев руки в бока, и шевелил длинными усами. Фуражка по самые брови, воротник поднят, полы шинели нараспашку. Пуговиц на шинели уже не было лет пять. Из-под шинели светилась голая синяя кожа да выпирали ребра, как на скелете.

Бандиты попятились.

На крыльце они остановились и принялись стирать краску со своих рож.

— Ну и сердитый какой… — испуганно сказал один.

— Шкелет! — прохрипел другой. — Ну его к черту!

— Может, какой юродивый… Идем!

И они ушли, не исполнив своего намерения.

Ермолаев тем временем снова уже согнулся над плакатом к завтрашней постановке: «Впервые в нашем городе «Дети Ванюшина»!» Он широкими мазками вписывал золотую лиру в ярко-красный луч утреннего солнца на фоне розовой зари.

— О люди, люди! — шипел он, шевеля фельдфебельскими усами. — Порождение крокодилов. Нелепая помесь аллигатора и канарейки, при любезной услуге друга дома — серого зайца!

Декоратор Ермолаев — это, конечно, было явление патологическое. Однако наша труппа не была бедна такими явлениями. В основном она состояла из чудаков, неудачников и случайных людей. Ее ядро составляли несколько провинциальных профессионалов, обломки кочующих гастрольных трупп, которые по случаю запоя или каким-либо иным не менее важным причинам отстали от своих театров и осели в нашем городе, сами не зная точно, когда, как и почему. Каждый из них был мастер похвастаться тем, как начинал он свою артистическую карьеру в театре Корша, Соловцова или в Александринке, прекрасно зная, что ему никто не верит ни на грош. Потому что всем было хорошо известно, что выше «выходных» ролей в антрепризе Лубенцова, Фогеля или Хренникова никому из них никогда не доводилось подниматься. Это ядро густо обросло старыми, по двадцать — тридцать лет проведшими на сцене, городскими любителями из пенсионеров-железнодорожников или чиновников, главным образом почтового ведомства. По их словам, в Российской империи не было ни одной более или менее известной провинциальной знаменитости, с которой бы им не приходилось играть во время гастролей этой знаменитости в нашем городе или в пригородных местах в радиусе пятидесяти километров: Харламов, Горев, Максимов, Мозжухин. И, наконец, третья, самая многочисленная группа актеров — это была одичалая и бесноватая, взбалмошная свора экзальтированных молодчиков, недоучек и профанов, влюбленных в независимость актерской профессии или в актрис. О богема! О беспечное бродяжничество! О великолепие путешествий! О Счастливцев и Несчастливцев! О бог в трех лицах и актер — один в тысяче ипостасей! О Юренева, Полевицкая, Лысенко, Вера Холодная!

Впрочем, Ермолаев был все-таки выше всех других. Он видел Комиссаржевскую. Он плакал, смотря игру Заньковецкой. Писал декорации братьям Адельгейм. Давал сюжеты Ге. Пил с Орленевым. А с Мамонтом-Дальским бил окна приставу за неразрешенный спектакль. Кроме того, он был самым близким другом всех других знаменитостей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: