Мне вспоминается, как однажды мы с Таней спорили о свободе личности. Резкость, с какой она высказывалась, напомнила мне высокомерный тон некоторых ее выступлений на наших диспутах в студенческом обществе.

— А для чего тебе эта свобода личности? — спрашивала она меня. — Чтобы быть свободной в нашем мире, тебе потребуются время и деньги… то есть нечто, отсутствующее у большинства людей. А может, ты подразумеваешь под свободой именно ту свободу, которую нам постоянно провозглашают? Свободу на словах. Без права свободно претворять слова в дело… В нашем мире открыт путь всем, кто, используя хитрость и силу, всевозможными нечестными путями продирается вверх, чтобы распуститься пышным цветом — как все эти «сильные личности»; самыми роскошными экземплярами из них являются великий фюрер германцев и его сатрапы!.. И, что само собой разумеется, у нас не может и не будет никакой свободы личности для коммунистов!

Видимо, Таней снова овладело то настроение, какое я часто замечала у нее и раньше, когда она уклонялась от наших девических споров; или, быть может, она хотела под миной превосходства скрыть передо мной свою уязвимость? Теперь я уже лучше разбиралась в ее настроениях.

Я довольно робко возразила ей, что в коммунистическом государстве существует диктатура пролетариата, а диктатура всегда означает, что часть людей не пользуется свободой.

Таня засмеялась пренебрежительно, несколько театрально даже:

— Кому, собственно, ты сочувствуешь, дорогая моя Ханна? Фабрикантам оружия, генералам, монархистам, мошенникам, изменникам, крупным ворам… или даже фашистам? Да, их коммунизм притесняет… И даже очень сильно… Я полагаю, у тебя хватит рассудка, чтобы уразуметь, что существует диктатура и диктатура. Диктатура, которая обуздывает врагов народа, есть диктатура для народа, для подавляющего большинства людей. Это та диктатура, которой ты, очевидно, так боишься. Не потому ли, что она уничтожает лачуги, болезни и нищету? Что она ликвидирует неграмотность? Что учит рабочих и крестьян читать произведения Толстого, Шекспира и Гейне? Что кладет конец рабству угнетенных народов? Что она установила наказание за расовую дискриминацию, как за преступление? Что освобождает из гаремов и кухонь женщин и делает их инженерами, врачами и министрами? Или же… Ах!..

Ее лицо стало вдруг серьезным, она задумалась и даже помрачнела. В этот момент она была душою так близка мне, что я, по-моему, знала, о чем она думает: эта счастливая действительность существует, но далеко от нас, за пределами нашего города и Голландии, на расстоянии нескольких дней пути, за тем миром, где развеваются флаги со свастикой, где правят психопаты и люди с эмблемой «мертвой головы»… Я полулежала рядом с Таней — мы вместе устроились внизу на диванчике — и в безотчетном порыве положила руку ей на плечо. Она быстро повернула ко мне взволнованное лицо, и я спросила:

— Неужели тебе ничего не стоило понять и усвоить все то, что ты мне рассказала?

Таня опустила глаза, к щекам ее прилила кровь.

— Нет, — сказала она. — Ты права. Я слишком быстро сержусь, когда вижу, с каким трудом доходят до людей вещи, которые мне кажутся самыми простыми… Мне тоже это не сразу далось.

Наступило короткое молчание. И вот Таня снова заговорила, теперь более спокойным и естественным тоном:

— Членом партии я никогда не была. И знакома лишь с немногими коммунистами. Я — просто человек, который проникся логикой коммунизма и который понимает коммунизм, но не всегда понимает рабочих… Над этим надо еще думать и думать. — Чуть помедлив, Таня продолжала — Это один немецкий эмигрант изменил направление моих мыслей… Он уехал в Швейцарию как раз перед началом войны. Он тоже еврей. И давно уже предсказывал катастрофу.

Она еще резче, чем в первый раз, оборвала свою речь. Впервые для меня прояснилось кое-что в прошлой жизни Тани, раньше я этого не представляла. Она входила в наше студенческое общество, где объединились серьезные девушки. Когда на наших диспутах делались нападки на коммунизм, она никогда не выступала в его защиту, что, по моему мнению, надлежало делать коммунисту. Она обычно лишь злилась на неосведомленность других и всячески давала им понять, что считает их невеждами. Она была воинствующей индивидуалисткой. И я сказала ей это, правда после некоторого колебания. Таня кивнула головой и медленно проговорила:

— Да. Так оно и есть, я и сама так думаю. Не удивляйся: я знаю, где мое место, но знаю недостаточно хорошо. Мой друг — художник в Амстердаме (быстро пояснила Таня) — тоже не коммунист. Но иногда он действует вместе с коммунистами и интересуется коммунизмом, как и я… Мы понимаем коммунизм и соглашаемся с ним, но одной ногой стоим в старом, гибнущем мире…

В Танином голосе вдруг послышались горечь и даже тоска.

— Возможно, для нас совсем не найдется места — ни здесь, ни там. Нет у нас здорового, цельного внутреннего содержания… Мы раздвоены… Впрочем, Ленин где-то говорит, кажется, что коммунистами не родятся, что люди идут к коммунизму, неся в душе рубцы и изъяны прошлого. Может быть, правда, это не он сказал…

— Таня! — воскликнула я. Не знаю, тронула ли меня или просто очень поразила Танина последняя фраза. Она покачала головой. Затем осторожно оттолкнула меня, как бы давая понять, что больше говорить не может и предпочитает побыть одна. И я оставила ее в одиночестве.

Путь к справедливости

Наши с Таней беседы происходили все реже и реже. Я чувствовала, что меня не так уж интересовали ее теории. Мне хотелось познакомиться наконец с рабочими. Все с большей жадностью читала я каждый номер нелегальной газеты «Де Ваархейд».

Я сгорала от нетерпения узнать, какое участие принимали в Сопротивлении коммунисты и что это были за люди. Отец знал многих жителей Гарлема; среди них, вероятно, были и коммунисты. Однако я не хотела тревожить отца с матерью и делиться с ними мыслями, которые завладели мной. Я должна сама искать и найти то, что мне нужно, независимо от брошюр Ленина и Сталина, независимо от моих споров с Таней, в которых иногда принимала участие и Юдифь. Я должна сама постигнуть суть дела: такой уж у меня характер.

Я пыталась кое-что выведать то тут, то там. До меня доходили смутные слухи, будто муж одной моей прежней учительницы связан с движением Сопротивления. Он был врачом и женился как раз перед началом войны. Именно этой весной оккупанты пытались заставить врачей войти в фашистскую корпорацию. Но им это не удалось — доктора наотрез отказались вступить в нее. Однако после того, как об их отказе стало известно, муж моей учительницы исчез. Его врачебные инструменты, так же как и инструменты других примкнувших к Сопротивлению врачей, были опечатаны, а его деньги, лежавшие в банке, — похищены. Когда я услышала этот рассказ, словно какая-то искорка зажглась во тьме — какая-то надежда, какая-то возможность.

Я начала расспрашивать о своей бывшей учительнице. Оказалось, она переехала в Блумендал и жила на маленькой аллее позади церквушки. В один из апрельских дней я неожиданно посетила учительницу. Увидев меня, она и обрадовалась и удивилась. А я, сидя наконец перед ней, чувствовала, что не знаю, как лучше высказать мое желание, объяснить мое стремление найти для себя более серьезное дело. Я была рада тому, что учительница расспрашивала меня о разных вещах и я могла отвечать на ее вопросы, иначе наш разговор скоро прервался бы. Я восхищалась ее невозмутимостью и спокойствием, когда она говорила со мной об экскурсиях, школьных праздниках и экзаменах былого времени, совсем не касаясь в разговоре ни себя, ни своего мужа. Я рассказала, что выдержала государственный экзамен «нелегально» в зале ожидания на Центральном вокзале в Амстердаме. И тут я остановилась.

В наступившем молчании учительница внимательно разглядывала меня, как будто у нее только теперь зародилось какое-то подозрение. У нее был высокий выпуклый лоб и гладко зачесанные назад волосы. Я опустила глаза. Под окнами чирикали и щебетали птицы, а откуда-то издалека доносился нестройный гул молодых голосов; сначала мне показалось, будто там кто-то бранится.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: