Темными ночами, когда не было налетов авиации и стрельбы, я лежала без сна и, слыша спокойное дыхание Тани, все думала и думала, пока мой мозг совершенно не обессилевал от неудержимого потока мыслей: откуда во мне такая строгость и сдержанность, заложена ли она в моей натуре или вызвана обстановкой военного времени? Может быть, у меня превратное представление о самозащите, если я отказываюсь быть женщиной даже в обществе женщин? Или я немного завидовала Тане, хотя лично для себя я ни от кого и ничего не требовала. Ведь те чувства, которым так беззаботно отдавалась Таня, я намеренно откладывала на другое время, на совершенно туманное «потом»…

С тех пор как евреям было предписано носить желтую звезду, Таня в аудиториях не появлялась. Она занималась нерегулярно. В сентябре она держала предварительное испытание у профессора на дому. И провалилась, как я и предполагала. Говорю это вовсе не для самовосхваления: мои собственные успехи в учебе были далеко не блестящи, и это вскоре выявилось. Профессора, очевидно, огорчило, что мои знания так постыдно хромают. Сам он — необыкновенно аккуратный и исполнительный человек. Я в первый раз подвела его. У меня было такое чувство, будто я подвела и самое себя. Он поглядывал на меня оскорбленно, но в то же время по-отечески сочувственно. Вероятно, он думал: «Ну да, война. На нервы девушки легла непосильная нагрузка». Все же он зачел мне сдачу предмета, я хорошо ответила староголландское право — почти так же хорошо, как прежде.

Долго потом раздумывала я над этим экзаменом. Я не была ни пристыжена, ни подавлена. Я чувствовала, что учеба потеряла для меня прежнее значение. Мое честолюбие больше не задевали такие вещи. Таня была еще менее честолюбива, чем я; неудача ее нисколько не обескуражила. Лежа на диване и закинув одну на другую согнутые в коленях ноги, она курила сигареты и пускала колечки дыма; в этом искусстве она упражнялась не одну неделю, и я подумала: наверное, ты берешь с кого-то пример.

Вдруг она заявила:

— Ханна, по-моему, мне пора кончать с учебой… Накачивать себя сложными правовыми науками, в то время как вокруг нас террор и полное бесправие… это просто черт знает что!

Я испугалась. Она сказала именно то, что у меня самой таилось в душе как невысказанное сомнение. Мои возражения были слабыми и жалкими: нам, дескать, нужно думать и о послевоенном времени… Таня засмеялась и упругим движением сбросила с дивана свои длинные ноги.

— Ты сама не веришь в то, что говоришь… Послевоенное время! Тогда мы начнем все сначала… и уже с другим правовым кодексом.

Я поглядела на нее широко открытыми глазами:

— Я тебя не понимаю.

Высокая и стройная, Таня зашагала взад и вперед по нашей комнатке.

— Будет социализм, — сказала она. — После войны мир станет выглядеть совершенно по-другому. Эта война — война против варварства. За свободу для всех людей, а не за ту ложную свободу, которую провозглашают законы, написанные сто лет назад буржуазией и для буржуазии… Скоро русские будут играть ведущую роль.

При чем тут русские? — спросила я. Таня перестала шагать и, казалось, готова была возмутиться, но тут же улыбнулась.

— Бедная интеллигентка Ханна! — сказала мне она. — Ты настолько пропиталась старомодными идеями, что не можешь представить себе иного общества, чем то, центром которого является Западная Европа. Подожди немного. Этот центр переместится. Обрати взгляд на Восток.

Я дивилась все более и более:

— Скажи, ради бога, как ты дошла до всей этой премудрости? Может, ее тебе кто-нибудь внушает?

Я впервые намекнула Тане на возможность существования кого-то третьего. Ее красивое, греческое лицо словно застыло, но тотчас же залилось краской. Характерным для нее гордым движением головы она откинула назад волосы.

— Нет, я сама дошла до этого.

Мы немного помолчали. Затем я, опустив голову и по обыкновению смущаясь, пробормотала:

— Таня… у тебя есть приятель?

Несколько секунд она молчала. Затем весело спросила:

— А ты заметила это?

Я кивнула, по-прежнему не глядя на Таню. Наступила такая тишина, что все звуки дома, обычно заглушаемые, казалось, хлынули в комнату. Таня подошла к стенному зеркалу и, повернувшись ко мне спиной, но глядя на мое отражение, ответила:

— Да.

Больше она ничего не сказала. А я не хотела и не могла ее расспрашивать. На мой простой вопрос она ответила так же просто. Теперь уж ее дело сказать или не сказать мне больше. Мне было ужасно стыдно, хотелось очутиться за несколько миль отсюда. Я слышала, как Таня начала расчесывать гребнем волосы. В смежной с нами комнате снова послышалось тихое постукивание молотка — после большого перерыва.

Наконец Таня спросила:

— Как ты считаешь, это глупо с моей стороны? Неправильно? Опасно?

Я смутилась еще больше:

— Не знаю… я вообще сейчас ничего не могу тебе сказать.

Продолжая приводить себя в порядок, она призналась:

— Мне следовало признаться тебе раньше, а не ждать случая. Я была глупа, думая, что смогу обойтись без тебя… Он хотел, чтобы я пока ничего не говорила тебе. Он работает… в подполье. Он художник. Тоже студент, как и мы. Но у него другая, гораздо более важная работа… много месяцев он даже за кисть не брался.

Собственно говоря, это известие не было для меня новостью, и все-таки оно сильно поразило меня. Я чуть было не выпалила, что Таня нарушила наш уговор. Мне хотелось сказать ей, что в крайнем случае пусть встречается со своим другом, но нельзя же выходить на улицу такой вызывающе нарядной. Но тут я поняла, что она женщина и хочет быть женщиной. Я была бессильна, я чувствовала, как она далека от меня. Я поглядела на ее лицо, вернее, на его отражение в зеркале. Таня обернулась. Ее бархатные глаза от слез казались почти черными. Сделав несколько шагов ко мне, она опустилась рядом со мной на колени. И я сделала то, чего никогда раньше не делала: я обвила ее шею руками.

— Ханна, — шепнула она мне. — Без него мне так одиноко, так ужасно одиноко…

Я ласково гладила ее волосы. Думаю, у меня в глазах тоже стояли слезы. Я не могла произнести ни слова. Это она-то одинока? А я, моя дружба? Она была женщина, молодая и любящая жизнь. Я сознавала свою беспомощность и злилась. Каждая из нас по-своему права, но как это объяснишь? И я должна утешать ее в тот момент, когда чувствую, что теряю ее.

— Будь осторожна, — сказала я. — Ты не должна пускаться на такие дела, которые могут помешать достижению нашей цели… Мы не имеем права полагаться на незнакомых людей.

Но это были пустые, казенные слова, мне следовало сказать совсем другое. Таня взглянула на меня и, улыбаясь, поднялась с пола. Теперь она ласково погладила мои волосы и сказала:

— Ханна, мне думается, ты видишь привидения даже там, где их нет… Я-то своих людей знаю!..

— Таня, — предупредила я, — помни только, что я не потерплю ничего, ровно ничего такого, что может помешать нашей работе!..

Она поглядела на меня не то с удивлением, не то с насмешкой. Затем повернулась на своих тоненьких каблучках, подошла к зеркалу и начала завязывать шарф.

— У меня дела идут не хуже, чем у тебя, — сказала она с чуть заметной строптивостью в голосе. — Не беспокойся обо мне!

И она ушла. Я осталась одна и поняла, что допустила ошибку. Мои первые слезы пролились из-за Тани…

Сталинград…

Я часто вспоминала Танины слова о русских, когда развернулись события на Восточном фронте.

Нацисты остановились перед Сталинградом.

Их марш к Волге был продолжительным, сумасшедшим триумфом. Радиоприемник в квартире под нами надрывался, крича об этом. Мы делали вид, что ничего не слышим. Фашистская свастика подобралась к Волге. Хвастливая надменность была написана на сияющих лицах оккупантов — на улице и в магазинах; она слышна была в топоте марширующих зеленых когорт, она изливалась в ярко намалеванных воинственных лозунгах на поездах, идущих на Восток; эта надменность висела в воздухе, которым мы дышали, как почти осязаемая насмешка над сопротивлением, начатым нами в отдаленном уголке Европы, насмешка над узкой приморской полосой, этой исконной землей голландцев, возделанной и засаженной ими для себя, своих детей и внуков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: