Никогда Онежка не говорила плохо о людях и от людей ожидала только хорошего. Встречаться с людьми плохими — это несчастье, а любое несчастье было непонятно, претило ей.

Но вот она впервые почувствовала себя большой и сильной, поглядела на будущие поколения лиственниц, подумала, что, может быть, и ей предстоит открыть что-то еще неизвестное.

И жизнь сейчас же отомстила за эти мечты, привела ее на самый край бездны, испугала…

Когда Онежка вернется в лагерь, разве кто-нибудь догадается, узнает о том, что с ней случилось? Переживет хоть частицу того, что переживала она? Ничуть не бывало. Вот если бы Онежка рассказала обо всем, разревелась, изругала Риту за то, что та осталась в лагере, а не пошла с ней в этот маршрут, надулась на Рязанцева, потому что он только и делает, что лежит в палатке и пялиг на всех глаза, обидела бы Доктора медицины просто так, ни за что, тоже просто так сказала что-нибудь злое Челкашу, — вот тогда все они поняли бы: что-то с ней случилось, проявили бы к ней заботу, внимание, даже уважение.

Но Онежка промолчит, никого не испугает своей чуть-чуть не состоявшейся смертью, и никто-никто не обратит на нее никакого внимания, не пожалеет и не поймет как раз тогда, когда она страдает оттого, что ей необходимы и внимание, и жалость, и понимание, и ласка — все добрые и умные человеческие чувства, сколько их есть на свете.

Вот награда за скромность: одиночество… Она этого не знала до сих пор.

Больше всех она была обижена на Лопарева: он послал ее в этот страшный туман. Он где-то здесь сейчас, в горах, — может быть, совсем близко и, если бы захотел, мог бы ее найти и увидеть всю в слезах, понять… Если бы он сейчас приблизился к ней, она разревелась бы пуще прежнего, пусть слезы лились бы ему на руки.

Не скоро еще, продрогшая, мокрая до нитки, Онежка поднялась с земли. Когда поднялась, подумала, что стала совсем-совсем не той девчушкой, которая проснулась сегодня утром в палатке с таким ощущением, словно в двадцать лет ей довелось родиться снова, которой люди отказывали в этих двадцати, а давали семнадцать, даже шестнадцать, лет и, должно быть, правильно при этом поступали.

Двадцать, а может быть, и больше ей стало только сегодня, сейчас.

Медленно, не оглядываясь, Онежка поднималась но склону. День, казалось ей, закончился, было странно, неуютно оттого, что до сих пор светло и солнце в небе. Ей же хотелось поскорее прийти в лагерь, забраться с головой в спальный мешок, забыть обо всем на свете. Забыть хотя бы до утра, а если можно — на долгий-долгий срок. Онежка вспомнила, с каким усердием, даже с упоением хлопотала она у костра, готовила обед, мыла посуду, наводила порядок в палатке, потому что Рита всегда этот порядок нарушала, разбрасывая вещи. Вспомнила, грустно усмехнулась…

Лопарева Онежка увидела на том же месте, где они расстались. Он сидел верхом на старом, полусгнившем и вывороченном из земли пеньке, а когда увидел ее, встал — руки за спину.

— Жива? — спросил Лопарев, когда Онежка подошла к нему совсем близко.

Она долго молчала, потом подтвердила тихо:

— Жива…

— Значит, все в порядке… — Сильным и ловким движением небольших рук Лопарев вдруг вскинул на плечо пенек, на котором сидел, через другое плечо оглянулся. Онежка его не узнала, — такое у него было радостное, веселое лицо.

— Находка! — сказал он. — Потащу в лагерь! — Похлопал по пеньку рукой и пошел вперед. Онежка — за ним.

Когда Лопарев спросил, жива ли она, вопрос этот — нескладный и грубый, насмешливый — поразил ее. А о чем еще и в самом деле можно было ее спросить?.. Вокруг были горы, все в необыкновенных красках начинающей блекнуть радуги, далеко внизу — долина с реками, деревнями, стадами и с тенями облаков… Нет, день ничуть не стал короче от всего того, что уже произошло сегодня… Было около пяти вечера.

«Почему он такой радостный, Михмих? — подумала Онежка. — Красиво кругом?» Догадка пришла к Онежке: рад, что она вернулась цела и невредима?

Шла за Лопаревым, молчала, глядела в его коричневый затылок с едва заметными седыми волосками и уже готова была простить ему все: что он послал ее в туман, что не стал искать ее, что он ни словом не может ее пожалеть, — когда Лопарев вдруг остановился, сбросил на землю пенек и, весь потный, ласково сказал этому пеньку:

— У-у-у, проклятый! Образина-то, надо же?! — и засмеялся. Еще раз осмотрел внимательно пенек и только между прочим, не глядя на Онежку, спросил:

— Ну, как в тумане-то? Я думал, гробанешься, чего доброго!

— Вы это с кем разговариваете? — спросила Онежка.

— С тобой, ясное дело… — ничуть не смутился Лопарев.

Онежка не стала отвечать ему, сама спросила:

— А что вы стали бы делать, Михаил Михайлович, если бы я… как это вы говорите… и в самом деле гробанулась?

Тут Лопарев серьезным и деловитым взглядом окинул Онежку всю — с ног до головы.

— Сколько килограммов?

— Каких? — не поняла она.

— Обыкновенных. По тысяче граммов каждый.

Снова она долго не могла понять вопроса, а потом провела ладонью по руке, по лицу, почувствовала, как покраснела вся, и тихо-тихо ответила:

— Давно уже не взвешивалась… А вообще — пятьдесят три…

— Пустяк! — повел он плечами. — Вот эта штука, — он хлопнул по пеньку, — тоже пуда три. С гаком. Ничего, тащу… Утащил бы и тебя!

Лицо у него было все в поту, в земле и в трухе: он испачкался о пенек; уши — оттопыренные и прозрачные, как у ребенка, а коричневые глаза — по-хозяйски строгие. Он был сильный. Действительно, он ее запросто унес бы на своих плечах, если бы она вдруг сломала руку или ногу…

— Михаил Михайлович, ну, а если б я… совсем?

Теперь не понял он:

— То есть как это совсем?

— Очень просто — упала бы с какой-нибудь скалы в тумане, мало ли что может быть, и гробанулась… Сейчас лежала бы на камне… изувеченная… мертвая…

— Выдумываешь! — засмеялся Лопарев. — Трусиха! Знаешь, так не бывает!

Он сказал это с таким убеждением, что Онежка вздрогнула вся. Приостановилась: «Почему так не бывает? Почему так не могло быть с ней, если всего лишь час или два назад так было?» Лопарев же медлил с ответом на ее безмолвный вопрос и только после долгой-долгой паузы заговорил снова:

— С первого же раза и совсем? Не бывает. Человек много раз споткнется, потом, смотришь, грохнулся. Почему грохнулся? Не боится больше спотыкаться, вот почему. Привыкает. Начинает думать, будто спотыкаться — это можно, это не беда. Тут как раз беда к нему… В общем, философия. Ты думаешь, для чего мне эта коряга?

Коряга интересовала Онежку, но не сейчас. Сейчас она обдумывала слова Лопарева, эти слова заставили ее сосредоточенно размышлять. Однако Лопарев был настойчив.

— Так вот скажи, для чего мне коряга?

— Ну, не знаю…

— Думаешь, зря тащу, надсаживаюсь? Шалишь, брат! — кому-то он погрозил кулаком. — Точно, шалишь! Вот приволоку ее домой, ровненько пилой срежу, рассмотрю во всех подробностях, голубушку. Дереву было триста лет. Не веришь? Спорю на что угодно! Не смотри, что пенек тонкий. Условия внешней среды — не очень-то растолстеешь на верхней границе леса. Ну вот, триста лет, и за все триста лет климат здесь отпечатался. В институте учила? Знаешь?

Онежка учила, знала, но тут она захотела, чтобы Лопарев говорил и дальше. Она промолчала. Лопарев же теперь не заставлял себя долго ждать:

— Во влажные годы прирост у дерева большой. В засушливые — годовые слои совсем тонкие, сливаются. И пожалуйста, на этом пеньке летопись осадков за триста лет. Вот тут можно рассмотреть: самый продолжительный засушливый период наступил, когда лиственнице было лет сто… Длился он девять лет. Пусть двенадцать. Еще через семьдесят, то ли восемьдесят лет — дома сосчитаю точно — снова засушливый период, еще спустя полвека…

— Ну а что же дальше? Что теперь?

— Теперь вот что. Если лиственница вымирает, как говорят иные ученые мужи, так у нее таких трудных периодов должно быть в жизни больше, и они будут продолжительнее, чем у других деревьев. У кедра, к примеру.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: