Он поставил точку, удовлетворенно вздохнул, и ощутил на плече худенькую руку Евгения Оболенского, и услыхал его голос:
— Я вижу, как вы обольщаетесь, но мне, черт возьми, хочется вам верить. Приятно чувствовать себя сильным, вы не находите?.. Хотя я не говорю вам "да", учтите, не говорю, дайте срок, мне по сердцу ваша неукротимость, но я не знаю, то есть о себе я не знаю; это, наверное, справедливо, но я не знаю…
— А вы не боитесь, что именно нерешительность сыграет с вами однажды злую шутку? — спросил Пестель холодно.
— Не знаю, — сказал Оболенский и исчез, и голоса потухли.
Павел Иванович простился с ними с умилением и болью и снова протянул Авросимову исписанные листы, теперь уже с поправкой.
— Извольте…
— Завтра, на рассвете, — сказал Авросимов шепотом, — повезут подпоручика Заикина бумаги ваши искать.
Пестель стоял, опустив голову. Желтый прусачок мирно спал в складке его халата. Масло в светильнике еле слышно шипело.
— Я думал, вы меня ненавидите. — удивленно сказал Павел Иванович и улыбнулся.
Авросимов шагнул было к двери, но резко оборотился.
— Я жалею об вас! — вдруг крикнул он. — Жалею! Жалею! — и распахнул проклятую дверь.
Но это был не крик, а тоскливая мысль, забушевавшая в нем на мгновение.
Дверь захлопнулась со скрежетом. Пламя светильника вздрогнуло. Золотой клинок, изящно искривленный, заколебался в воображении Павла Ивановича, тускло сверкнув, напомнив недавнюю юность. Он виделся недолго и исчез, словно короткая усмешка фортуны, знаменующая ненадежность любви в этом мире.
"Хотя, — подумал узник, — страдание тоже не вечно", — и поежился.
Я, милостивый государь, позволю себе высказать вам свою мысль, которая давно во мне утвердилась, но которая, когда возникла, волосья мои подняла дыбом.
"Что же это такое? — рассуждал я по секрету. — Полковник Пестель призывал своих сообщников так все переворотить, чтобы рабство сломать и многим русским людям дать жить по-людски, а не по-скотски. Прав был Пестель или нет? Злодей он или пророк? Вот оно самое главное-то и следует. Ежели он не был прав, зачем же наш нонешний государь, я вас спрашиваю, дал народу волю? Стало быть, Пестель был прав? Ах милостивый государь, а ежели он прав был, ежели прав был, за что же его так позорно казнили?!"
Это я открыл для себя и вам первому сообщаю по большому секрету, и тут я вижу, как вы бледнеете. Но вы погодите и слушайте дальше. Значит, в сем вопросе полковник был не злодей, но пророк. Это мы с вами установили. А государь?.. Тут сердце мое трепещет и содрогается. Он повелел казнить пророка! Вы говорите, мол, за цареубийство, но какое же цареубийство, которого не было? За намерения? Ах, милостивый государь мой, мы же не дети! Злодеем или глупцом был покойный наш государь? Ежели глупцом, а Россия тому примеры знает, значит, нельзя было великой стране на его благодеяния рассчитывать. А ежели злодеем, ибо не внял пророку и вверг народ свой в долгое страдание, стало быть, и сам он достоин худшей участи. Вот до чего я додумался на досуге. Предвижу, как вы будете негодовать попервоначалу, но поверьте мне, подумав хорошо, вы сами к тому же придете. Вы не подумайте, ради Бога, что я себя пророком мню. Нет, нет. Но сильные мира сего страсть как не любят пророков, ибо пророки своим предвидением их престиж умаляют. И тут-то, в ослеплении, пророка они казнят, а уж после того переворачивают жизнь, как пророк предсказывал, и эти предсказания выдают за свои. Спрашиваю его: что же это, мол, вы пророка отвергли, а теперь то же самое творите, что он велел? Предвижу ответ, что, мол, тогда не время было сие творить и пагубно, а нынче, мол, самое время… И так мы отговариваемся, милостивый государь, угождая собственной амбиции и тем самым замедляя движение жизни.
Теперь, думаю, пора нам с вами вернуться к нашему герою и к повествованию, печальному, но поучительному.
— Позвольте, сударь, я с вас прусачка сниму, — сказал плац-майор, когда они выходили прочь из страшного того места. — Вы удручены-с… Это я понимаю. По первому разу всегда так. Даже преступник, которому казематы наши — дом родной, и тот, сударь, пребывает в долгом оцепенении, а уж коли свежий человек-с, тому и подавно, хотя я, например, к такому порядку привык и мне, сударь, сдается, что у нас как бы и не трудно-с. — Он вдруг засмеялся чему-то своему: — А что, сударь, пожалуй, мало таких мест в Санкт-Петербурге, чтобы сразу столько знатных господ знакомство со мной водили, хотя я вам по секрету скажу-с: прежних узников я больше обихаживал — когда мало их, на каждого щедрости моей помногу приходится. И вот некоторые из них помнят мои благодеяния и не брезгуют здороваться, сударь, ну как там кому сподручнее, а некоторые гордятся. Ермолов, пока тут в прежние времена в заточении был, никак без меня не мог-с: я ровно нянька его обихаживал, а вышел — и не замечает-с…
Нынче в следственной преступников не допрашивали, и Авросимов, сдав бумаги, тут же отправился к себе на Васильевский, дабы подготовиться к трудному пути.
Спеша по ночной улице мимо редких колотушников, он ощутил, как что-то скользнуло по его животу и мягко упало в снег. Он нагнулся и увидал свой английский пистолет.
"Дурная примета", — подумал Авросимов, поднял пистолет и направился было далее, но тут зловещий экипаж военного министра, взвизгнув полозьями, вылетел из-за поворота и преградил ему путь.
Трудно сказать почему, но, вместо того чтобы перепугаться, как обычно, наш герой вдруг успел подумать, что ежели рукопись Пестеля найдут, то устроят вокруг нее безумство, и тогда уж полковнику ни гордость не поможет, ни фортуна.
"Как же это я спросить его растерялся, об чем у него там написано, что все они охотятся за ней, словно за последней уткой!" — подумал он сокрушенно, видя, как распахивается оконце в экипаже.
— Подойди-ка, любезный, — приказал граф. — Опять полуночничаешь? Небось уже всех барышень перепробовал?
Авросимов лихо подошел, но обрюзгшее лицо графа, пронзительные глаза и странный вопрос быстро выбили дурь из его головы.
— Ты, любезный, однажды ко мне пожаловать отказался, — жестко сказал военный министр. — Интересно, это гордость у тебя или страх?
— Страх, — просто сказал Авросимов, хотя, ежели вы помните, он и не отказывался от посещения, и даже приходил, когда граф того пожелали.
— А почто у тебя предо мною страх? — без интереса спросил граф. — Я смертен. Все обиды с собой унесу. Кто об том вспомнит?
— Бумага, ваше сиятельство. — с дерзостью ответил наш герой. — Да вам не след беспокоиться. Я, ваше сиятельство, никого обидеть не умею.
— Ух ты какой, — рассердился граф. — И девок не обижал? Такой здоровила да не обижал?
— Никак нет, Бог миловал.
— Ты нынче опросные листы к Пестелю носил? Носил, носил. Это я велел тебя направить… Искусить тебя… Ну как он, раскаивается?
"Откуда же ему известно?" — поразился наш герой.
— Мне все известно, — сказал военный министр. — Чего ладошкой прикрываешься? Иди — знай, что у тебя там, под ладошкой. Парле ву франсе?..
— Никак нет…
— Я тоже — нет, а вот не в малых чинах хожу.
"Чего ему надо!" — взмолился про себя наш герой.
— Я вижу грусть в твоих глазах, — сказал граф. — Да ты этим не гордись, любезный.
У Пестеля тоже страдание русское, а он немец… Или ты доброту свою показываешь?.. Все вы за моей спиной добрые, канальи!
Тут наш герой увидел, как из-за кареты вышел Павел Бутурлин и молча остановился. Это несколько приободрило Авросимова.
— Ваше сиятельство, — взмолился он, коченея на ветру, — велите мне исполнить, что вашей душе угодно будет! Я все могу. Я только этих разговоров не могу выдержать, как они меня подминают, ваше сиятельство!
— Да ты что? — спохватился граф. — Эк его трясет. Такой медведь, а стонешь.
— И медведю больно бывает, — всхлипнул Авросимов, краем глаза поглядывая на Бутурлина, — когда из него жилки тянут…