— Послушайте, — сказал он вдохновенно, — да вы чушь говорите! Пестель страдал от несовершенств общества так же, как и мы все, как и вы… Да уж вы позвольте мне всю правду вам говорить… Только вы этого не осознаете, а он осознал. При чем цареубийство, сударь? Россия отстала от Европы на пятьдесят лет, она от этого несчастна, и это не Пестелем придумано. Да при чем тут цареубийство?! Теперь, ежели все это свершилось бы, графу Татищеву многого пришлось бы лишиться, и генералу Чернышеву, и великому князю, и всему следственному Комитету, и всем губернаторам, сударь, и сенату, всем, всем… А уж о государе и говорить нечего. Вы понимаете? Им всем, всем, вы понимаете? Так как же им не безумствовать? Ведь что могло случиться! А цареубийство в Русской Правде и не поминается…
— А хорошо ли это? — воскликнул наш герой. — Обществу угрожать?
— Неправда, — сказал подпоручик, снова погасая, — сие неправда и неправда. Теперь легко возводить напраслину на пленного…
— Так ведь друзья на него показывали!
— Неправда, неправда, — забубнил подпоручик. — Какая ложь! Теперь легко всё вывернуть, переиначить. Да это неправда всё…
— Как же неправда, когда все об том знают?
— Неправда, неправда… Ах, не были вы в моем положении!
— Я жалею вас, верьте мне! — крикнул шепотом Авросимов. — Я обещаю, что в Петербурге помогу вам с Настенькой свидеться… Хотите? Я могу все ваши слова в протоколы с пользой для вас писать, с участьем… Мне вас жалко, жалко, жалко вас!
Подпоручик словно боролся с безумством: руки его дрожали, и он никак не мог застегнуть ворот помятого своего мундира, а застегнув, принимался расстегивать, а потом — снова, и слезы лились по бледному его лицу.
Наконец мальчик этот несчастный переборол себя: то ли застегнул пуговицу, то ли расстегнул, уж и не знаю, но он сел на кровать и затих.
И тут в тишине ночной, как песня издалека, возникли едва слышные шаги, вкрадчивые и нежные. Наш герой прислушался: шаги доносились из коридора. Затем смолкли. Авросимов будто увидел, как она идет в белой домотканой рубахе, крадучись, по коридору после отчаянной своей любви, и истерзанные губы ее кривятся в плаче ли, в бессильной ли улыбке, и два зубочка склонились один к другому, дразня, а для чего — неизвестно. Видимо, она прислонилась на мгновение к стене Но вот пошла. Старый паркет выдавал: скрип-скрип…
Тут наш герой, забыв о подпоручике, метнулся к двери и распахнул ее. Жандарм молоденький дремал, прислонясь к стене. Шагов не было слышно, но стоило Авросимову воротиться в комнату обратно, как снова они зазвучали. Теперь звук этот скрипящий доносился со стороны окна. Авросимов, совсем потерявший голову от всего происходящего, бросился к нему. Чье-то лицо, подобно луне, выплыло из-за стены и поползло по стеклу, а два недоверчивых глаза заглянули в дом. Наш герой узнал унтера Кузьмина, закутанного в тулуп. К счастью, луна в этот миг скрылась и подлый жандарм не смог разглядеть в комнате ничего подозрительного. Тут наш герой ощутил себя самого узником, и тоска охватила его.
Подпоручик, видимо, заснул, как был в мундире. Усталость свалила его.
Авросимов тихонько прокрался к себе в комнату, сбросил одежду, утонул в перине и с облегчением вздохнул.
12
Не отъехали они и десяти верст от любезной и гостеприимной Колупановки, как не проронивший до сих пор ни звука, а только вздыхавший Заикин обратился к ротмистру Слепцову с просьбой надеть на него наручники. Изумленный ротмистр попытался было отшутиться, но подпоручик глухим голосом настаивал.
— К этому нет никакой надобности, любезный мой друг, — сказал ротмистр, пожимая плечами.
— А я вас прошу, Николай Сергеевич, сделать мне одолжение, — потребовал подпоручик. — И другом меня, ради Бога, не кличьте Я этого имени недостоин.
На глазах его были слезы, и лицо сморщилось, по всему видно было, что рыдания душат его.
Ротмистр, удрученный таким неожиданным оборотом дела, нахмурившись и сжав губы, заново украсил руки пленника цепями, а затем, откинувшись на сиденье, застыл в неподвижности.
Что же произошло? Эта мысль не давала покоя нашему герою, и он совершал всяческие движения, дабы привлечь внимание подпоручика и, может быть, хоть как-то успокоить его и постараться выведать причину слез. Но подпоручик на Авросимова глаз не поднимал, будто его и не было.
Уж не ночной ли разговор тому причиной? Или следственное дело припомнилось и гордость в нем забушевала?
Так они ехали. Начинался февраль. Солнце вдруг скрылось. И мелкая снежная пыль забивалась в кибитку, так что пришлось воспользоваться взятыми из крепости казенными тулупами да валяными сапогами.
Так они ехали, похожие на горе-прасолов или на купчишек, наскоро меняя лошадей, в чем отказу им не бывало благодаря гербовой бумаге в руках ротмистра. На постоялых дворах им предлагали горячие щи и неизменную кашу, хорошо, когда с мясом, да если еще огурчиков соленых. Озябнув в дороге, они молча выпивали вина, чтобы несколько оживить закостеневшие свои тела, и проваливались в сон, не замечая ни клопов, ни тараканов.
Так они ехали. Но постепенно юг брал свое. А уже за Тульчином и вовсе потеплело, то есть не то чтобы наступила весна, но мороз спал и вьюга кожу на лицах не сворачивала.
Как ни пытался наш герой на протяжении всего пути вызвать подпоручика на разговор, ничего в сем деле не преуспел.
Не задерживаясь в Тульчине, они поскакали дальше и к полудню прибыли в Брацлавль, который отстоял от цели их путешествия всего на какие-нибудь пять-шесть верст. Чтобы не привлекать внимания посторонних, ротмистр Слепцов отложил операцию до глубокой ночи.
Кибитки остановились у постоялого двора, в котором, несмотря на захолустье, имелись даже отдельные комнаты.
Видя, что подпоручик совсем не заговаривает с Авросимовым и что последний ничего предосудительного не пытается предпринять, а сам тоже находится как бы в прострации, Слепцов успокоился и перестал глядеть на нашего героя волком.
Жандармам, предварительно еще в пути сменившим одежду, чтобы не вызывать подозрений у мирных обывателей, среди которых могли оказаться и сочувствующие злоумышленникам, Слепцов положил разместиться в общей избе, а подпоручику и нашему герою была предоставлена светелка наверху, так что, скрытые от посторонних глаз, они могли наконец отдохнуть после многотрудной бешеной скачки через всю Россию и Малороссию.
Разместив всех таким образом, ротмистр отправился искать местного исправника, дабы заручиться от него всякой поддержкой, всякой помощью, какая понадобится, не раскрывая даже и ему истинного смысла предстоящей ночной работы.
Дверь за ротмистром хлопнула, и молодые люди, я позволю себе называть их так, остались наедине.
Тут Авросимов разглядел, как сильно сдал подпоручик за дорогу, хотя слез он уже не лил, но грустные их следы хорошо запечатлелись на его исхудалом лице. По склоненной голове и невидящему взгляду можно было с легкостью догадаться, какие страшные бури опустошили за недолгий срок этот молодой организм, какие невероятные муки подточили эту, еще недавно здоровую, гордую душу.
Но как же было что-либо выяснить, ежели подпоручик по неведомой прихоти совершенно не замечал нашего героя и делал вид, что не слышит его слов, когда Авросимов предпринимал робкие, жалкие попытки вывести пленника из оцепенения. И здесь, в избе, покуда наш герой приводил себя в порядок и ломал голову, стараясь что-нибудь придумать,
Заикин лежал на лавке, опустив руки до полу, безучастный ко всему. Вдруг он сказал:
— Чего там говорить о благородстве, когда ложью за все расплачиваются…
— О чем вы, сударь? — спросил Авросимов, радуясь, что этот несчастный пришел наконец в себя, но подпоручик не отозвался.
Тем временем вернулся ротмистр, очень, по-видимому, довольный ходом дел, велел принести в комнату обед, и они втроем уселись за стол.
И вот снова они сидели друг против друга, но, так как, видимо, установившееся за последние дни молчание не способствовало аппетиту, ротмистр нарушил его первым.