Сравнение обоих вариантов приводит к заключению, что оба текста восходят к одному архетипу, обработанному «краеведом» («бе бо Рогволодъ перешел изъ заморья, имяше волость свою Полотьске, а Туръ Турове, от негоже и туровци прозвашася»), но в ПВЛ потерявшему объяснение, что «Владимиру сущю Новегороде, детьску сущю еще и погану, и бе оу него оуи его Добрына» (от него осталась только «и седе в Новегороде»), а также эпизод с насилием над Рогнедой и всё последующее за ним. Наличие в Лаврентьевской летописи этого рассказа за пределами ПВЛ (притом, что на соответствующем месте летописи представлен и вариант ПВЛ) подтверждает существование внелето-писного цикла сказаний о Владимире и его «уе» Добрыне, несущем на себе отпечаток редакторской работы «краеведа-киевлянина», насколько эти сюжеты сохранились в ПВЛ (выбор Владимира новгородцами, сватовство к Рогнеде, поход на болгар, культ Перуна и пр.). Анализируя стилистику фрагмента рассказа о Рогнеде, можно видеть, что в ПВЛ вошла только переработка сюжета (или это всё было сокращено потом), тогда как первоначальный текст, более архаический по своей лексике, остался за пределами ПВЛ вместе с противопоставлением «Рогволожих внуков» (т. е. сыновей Изяслава) и «Ярославлих внуков», поскольку такое противопоставление противоречило концепции «краеведа», что матерью Ярослава была Рогнеда [Ип., 67 и 114]. Более того, все эти наблюдения, вместе с наблюдениями над сокращениями текста первой мести Ольги (сон князя Мала) с неизбежностью ставят вопрос о первоначальном составе и объеме ПВЛ в той части, которая преимущественно принадлежит «краеведу-киевлянину» и которая, как можно видеть, позднее была подвергнута сокращению и переработке.
Рассказ ст. 6488/980 г. о войне Владимира с Ярополком, которого предал его «воевода Блуд», неожиданно сменивший «Свенгельда», похоже, был основан «краеведом» («и есть ровъ и до сего дне», «се бо Блуд», «и есть притча и до сего дне», «бе бо от двою отцю» и пр.) на каком-то ином материале, чем рассказ о Рогнеде, поскольку здесь вместо Добрыни (о нем упоминается только за пределами сюжета, в связи с назначением его посадником в Новгород и поставлением там кумира Перуна) действует Блуд и «варяги», а центральным персонажем оказывается сам Владимир, представленный как женолюбец и язычник. Вместе с тем, сравнивая своего героя с Соломоном, «краевед» оказывается безусловно на стороне Владимира, поскольку «бе невегласъ, на конець обрете спасение». Этот рассказ интересен и для характеристики самого автора, выступающего здесь, как и в сюжетах об Ольге, не только в качестве хрониста и биографа, но и в качестве духовного писателя, рассыпающего перед читателем жемчуг многочисленных сентенций и цитат, направленность которых в ряде случаев весьма неожиданна. Так, после обличения «женолюбства» Владимира удивительно читать помещенный здесь же панегирик «добрым женам» — редчайшее явление в древнерусской литературе вообще и довольно неожиданное для духовного лица, каким безусловно был этот автор[63].
В этой статье перед исследователем в полной мере раскрывается творческая мастерская «краеведа-киевлянина» и принципы композиционной целостности ПВЛ, созданной по принципу переплетения сюжетных нитей, протянутых к топографическим ориентирам. Последние возникают в рассказе как бы случайно, на самом же деле предвосхищая грядущие события и указывая их топос. Таков «двор теремной», впервые упомянутый в новелле о первой мести Ольги («и бе вне города двор теремныи… за святою Богородицею надъ горою, бе бо ту теремъ камень»), на котором в последующем происходит расправа с Ярополком («Володимиръ же… вшедъ въ дворъ теремьный отень, о немъ же преже сказахомъ») и который станет ориентиром, уточняющим местоположение будущих «кумиров Владимира» («и постави кумиры на холъму, вне двора теремнаго»). Точно так же и «Перунов холм», только упомянутый при описании ратификации договора 6453/945 г., обретает свой истинный смысл в качестве языческого капища уже при Владимире. Однако автор, упреждая события, тут же говорит о последующем искуплении пролитой жертвенной крови («на томъ холме ныне церкы есть святаго Василья, якоже последе скажемъ»), что позволяет ему уточнить место действия для читателя и в то же время подчеркнуть отдаленность этого действия во времени. Подобную же роль играет и вскользь брошенное примечание к имени Рогнеды, «юже посади на Лыбеди, идеже есть ныне сельце Предславино», подготавливая тем самым внимание читателя к событиям 1015–1016 гг., в которых активным действующим лицом выступала дочь Владимира, Предслава/Передслава.
Также этот автор поступил и в рассказе о мучениках-варягах, искусно предпослав ему топографическую привязку к храму Богородицы Десятинной, «юже създа Володимиръ» [Ип., 69]. Этот рассказ, отмеченный стилистическими особенностями «краеведа», как и обрамляющие его краткие заметки о походах Владимира, представляет безусловный интерес своей последовательно проводимой идеей, что «теломъ апостоли суть зде не были», находящейся в полном согласии с его же дополнением к рассказу о «грамоте словенской» и в резком противоречии с «хождением» апостола Андрея, еще раз подчеркивая неизвестность ему данного сюжета, который одним из последующих авторов в конце XII в. был подведен к его «горам Киевским». Что же касается легенды о построении Владимиром Десятинной церкви на том месте, где по преданию погибли мученики-варяги («бе же варягь тъ пришел от грекъ»), то она оказывается тесно связанной с «варягами» Ярослава и Владимира, а потому и не могла возникнуть ранее первой половины XII в., когда русская Церковь стала обзаводиться собственными мартирологами.
Завершив цикл рассказов о Владимире-язычнике его возвращением в Киев с Добрыней после похода на болгар, «краевед-киевлянин» самой логикой повествования должен был перейти к рассказу об обращении князя. Два сочинения, которые исследователи традиционно выделяют из состава ПВЛ как имеющих собственное происхождение и свою литературную судьбу, — «Испытание вер» и «Речь философа» — до сих пор остаются в определенном смысле «камнем преткновения», поскольку в них можно усмотреть самостоятельные произведения[64], привлеченные составителем ПВЛ и адаптированные им для рассказа о крещении Владимира. Специально занимавшийся языком «Речи философа» А. С. Львов нашел в ней элементы западнославянские, восточноболгарские, греческие и русские, заключив, что первоначально она была написана на греческом языке Константином-Кириллом, переведена Мефодием для мораван, использована в Болгарии, а затем, будучи переработана русским книжником, прижилась на Руси «не позднее середины XI в.»[65] Но так ли это? Основанием подобной датировки для филолога стала работа И. П. Еремина о сочинениях Феодосия Печерского, в частности, «Слова о латинех», фрагмент которого, по словам автора, оказался интерполирован в «Речь философа»[66]. Однако здесь безусловная ошибка, поскольку текстуальные совпадения двух фрагментов «Слова к Изяславу о латинех» находятся не в «Речи философа», а в «Исповедании веры», преподанном Владимиру в Корсуни[67], где они выглядят явной интерполяцией, одна из которых приурочена к осуждению иконоборчества, а другая — к расколу между восточной и западной Церковью, о чем я скажу ниже. Что же касается собственно «испытания вер» и «речи философа», то, будучи органично слиты с окружающими текстами, они, скорее всего, были подвергнуты литературной обработке тем же «краеведом». Это подтверждается параллелями с принадлежащими ему текстами, вроде фразы «еяже нелзе писати срама ради» [Ип., 72], повторенной в рассказе о «детище», выволоченном рыбаками из Сетомли («а иного нельзе казати срама ради» [Ип., 153]), и оборотом «бе бо сам любяше», характерным для этого автора. Однако и здесь можно найти следы поздней редактуры вроде фразы о «болгарех веры Бохъмичей» в «испытании вер», которые, по-видимому, заменили стоявших здесь изначально «козар». В этом плане особенно примечателен эпизод с развернутой перед Владимиром «запоной», несущей изображение Страшного суда [Ип., 92], которая, надо думать, являлась обязательной принадлежностью странствующих миссионеров не только при жизни «краеведа», но и гораздо раньше. И всё же, прототипом данного «философа» вряд ли мог быть Константин-Кирилл, даже если видеть здесь отражение его деятельности в Моравии или Болгарии, как потому, что в Моравии его задачей было обеспечение уже существующей Церкви богослужебными книгами, так и потому, что для обращения в христианство Бориса-Михаила таких увещеваний уже не требовалось.
63
Впрочем, надо отметить, что с таким же пиететом Нестер/Нестор пишет в «Житии Феодосия» о его матери, а в новелле об обретении мощей Феодосия — о Марии, супруге Яна, которая была похоронена напротив гроба Феодосия через день после его перезахоронения [Ип., 203–204].
64
Шахматов А. А. Разыскания…, с. 147–154.
65
Львов А. С. Исследование Речи философа. // Памятники древнерусской письменности. М., 1968, с. 333–396).
66
Там же, с. 396.
67
Еремин И. П. Литературное наследие Феодосия Печерского. // ТОДРЛ, V, М.-Л., 1947, с. 162.