Портрет с пятого сеанса поразил всех… не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», — думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.
Татьяна Львовна Толстая начала портрет сестры Маши. Ге как раз гостил в Ясной Поляне. Подошел, глянул — и огорченно:
— Ах, Таня, разве можно так писать!
— Как же надо?
Николай Николаевич решительно взял из ее рук палитру и несколько больших кистей:
— А вот как надо!
И переписал весь подмалевок.
Разговор очень интересен, потому что Ге отлично умел объяснять, «как надо». Он часто беседовал с молодыми художниками, отвечал на их вопросы. Известно его письмо к ученикам Киевской рисовальной школы, в котором он изложил свои взгляды на искусство, рассказал, как работает. Некоторые письма Ге к Татьяне Львовне — также небольшие трактаты о живописи. Порывистое движение, которым Ге выхватил палитру у Татьяны Львовны, стремительно переписанный подмалевок, — в этом чувствуется нечто большее, нежели желание показать, «как надо».
Ге любил повторять брюлловское «Искусство начинается с чуть-чуть», он умел поправлять работы учеников, вносить в них «чуть-чуть». Но, «поправляя» портрет Маши, он не посчитался с тем, чего добивалась Татьяна Львовна, — все по-своему переиначил. В порыве Ге чувствуется желание сказать свое о Маше Толстой, то, что накапливалось, таилось — и вот прорвалось.
Татьяна Львовна это сразу ощутила, палитры обратно не приняла и упросила Ге самого закончить портрет.
Портрет Маши получился необычно светлым и по колориту и по чувству. Существо удивительно чистое и открытое смотрит с холста. Ни напряженных дум, ни пытливого поиска во взгляде. Маша — ясный человек. В позе, в выражении некрасивого лица, в лучистых светло-голубых глазах — ясность, открытость, простота.
Маша «была худенькая, довольно высокая и гибкая блондинка, фигурой напоминавшая мою мать, а по лицу скорее похожая на отца с теми же ясно очерченными скулами и с светло-голубыми глубоко сидящими глазами, — вспоминает ее брат Илья Толстой. — Тихая и скромная по природе, она всегда производила впечатление как будто немножко загнанной».
Ге передал в портрете тихость и скромность Маши, но не загнанность, — скорее, незащищенность. Не ту, которая от слабости, а ту, которая от ясной и открытой простоты человека, никогда не ждущего нападения.
У Маши был характер, который хотел бы иметь сам Толстой. Она не столько разумом, сколько сердцем приняла учение отца; не много, кажется, размышляя, поступала согласно учению.
«Она сердцем почувствовала одиночество отца, — пишет Илья Толстой, — и она первая из всех нас отшатнулась от общества своих сверстников и незаметно, но твердо и определенно перешла на его сторону. Вечная заступница за всех обиженных и несчастных, Маша всей душой ушла в интересы деревенских бедняков и, где могла, помогала своими слабыми физическими силенками и, главное, — своим большим, отзывчивым сердцем».
В сложных и трудных семейных отношениях Лев Николаевич противопоставлял Машу остальным своим детям: «Из детей моих близка мне по духу одна Маша». Маша — «самая большая моя радость». Отказ Маши от собственности скрасил Толстому необыкновенно тяжелые дни имущественного раздела: «Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша». «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью».
С хорошей, спокойной и радостной любовью написал портрет Маши художник Николай Николаевич Ге. Не Льва Николаевича любовь, свою собственную, вложил он от щедрого сердца в этот портрет. Об этой любви читаем в его письмах к Маше. «Милая, дорогая, золотая Маша, опять ты со мной, я это чувствую своим сердцем — опять я слышу этот голос из души. Ах ты, моя прелесть — девочка ты дорогая…» Или в другом письме: «Ты, Маша, не думай, что я мог бы забыть тебя или разлюбить, это невозможно, река назад не потечет. Я могу умереть, тогда не знаю, что будет, а пока жив никого не люблю так, кроме отца…» При всем умении увлекаться и писать увлеченно Николай Николаевич таких послании никому не писал. Разве что Анне Петровне, когда была невестой.
Но его письма к Маше — не один лишь голос сердца. Ге рассказывает, «что делает и что думает», и Машу просит о том же. Просит безбоязненно: ответит она именно то, что он ждет.
Портрет Маши — это мечта Ге о ясном, добром и любящем человеке, мечта о доброй и любовной жизни.
Он бы рад был, наверно, написать так портрет любимого Колечки, однако Колечка в светлой и радостной жизни дошел, кажется, до своего предела. Последние годы Николая Николаевича были омрачены: Колечка и Зоя полюбили друг друга, стали близки. Любовь поколебала, нарушила непрочное равновесие. Жизнь, которой учили молодых людей Лев Николаевич и Николай Николаевич, требовала самоотречения. Но отречься от себя и остаться при этом самим собой не всякий в силах. Тех же, кто насильно придумывает нового себя, жизнь рано или поздно заставляет раскрыться.
Люди на многих портретах, написанных Ге, подобны действующим вулканам: за несколько напряженной, но, на первый взгляд, спокойной внешностью угадывается гул и движение подземных сил, глубокие толчки, кипение магмы. Маша на портрете — тихое, прозрачное озеро. Открытость Машиного портрета — это радость открытия человека, прозрачного до самого дна.
Но Колечка — не Маша. Колечка — вулкан, лишь на время превратившийся в безобидную вершину. Николай Николаевич старший тоже был вулкан. Но разные силы вызывали в отце и в сыне бурное движение.
Колечка сам испугался, когда почувствовал прежнее кипение страстей. Он бросился за помощью ко Льву Николаевичу. Лев Николаевич просил и Колечку, и Зою, и ее мужа, фельдшера Рубана-Щуровского, дорожить своим крестом и терпеливо нести его. В дневнике Лев Николаевич писал: «Научи меня, как нести этот крест».
Терпеливо и умело несла крест Гапка. Что ей еще оставалось — время от времени сходить с ума?
Колечка говорил, что десять лет прожиты даром, он в ловушке, в петле, петля затягивается — надо ее рвать.
Николай Николаевич страдал, видя, как сын, которого он устроил в жизни хорошо и любовно, разрушает свою жизнь, уходит от него. Он страдал оттого, что сплетни о близости Колечки и Зои звучали в устах окружающих насмешкой над учением. Но он не предполагал, как близко до извержения. Через десять дней после смерти отца Колечка написал Толстому о своем отречении: «Действительно, у меня горе, как вы пишете, дорогой Лев Николаевич, и горе непоправимое — это вся моя нелепая, ошибочная жизнь». Напишет о ловушке, о петле — «все, что я делал за эти десять лет, не было ни делом, ни любовью, это была мелочная, грязная и жестокая жизнь внутри и исполнение какого-то выдуманного долга снаружи». В другом письме он скажет, что жил «по заказу».
Лев Николаевич ответит ему добрым письмом: «Человек десять лет перестал красть и вдруг на одиннадцатый год говорит, что он ошибся. Да ведь в нашей и вашей жизни только та и разница, что всякая чистая рубаха, которую я надеваю, всякий кусок, который я кладу в рот, — краденные, и мне больно и стыдно так жить, а у вас были некраденные и вам не было стыдно…»
Но для Колечки разница не только «та». Он приходил в опустевшую отцовскую мастерскую: здесь, подле картин Николая Николаевича Ге, он думал о том, что бессмертие — это творчество. Колечка тосковал и сердился, размышляя о своем загубленном таланте и о своей смертности полной. Отца нет — и он рядом, в холстах остается с людьми. Колечке же придется навсегда уйти в землю, которую он, по совету Льва Николаевича, пахал и унавоживал.
У Колечки еще долгие годы впереди: метания, приезды к Толстому, иногда возвращение к его учению, сожаления о прошлом и бесконечные попытки жить по-новому. Он уедет с Зоей в Швейцарию, будет интересоваться различными сектами, одно время захочет приобщить к толстовству кружок протестантов, которые борются за уничтожение рабства в Африке, и перед смертью сравнит себя с неустроеннейшим из Ге, с дядюшкой Осипом Николаевичем: «Я стал похож на Осипа Николаевича и занятия наши подобны».