Но лично у него, у Николая Николаевича Ге, времени, чтобы ходить по саду, оставалось немного.
В старости он посвежел лицом, как будто даже помолодел. Некоторые объясняли это долгими годами жизни в деревне и пристрастием к вегетарианской пище. Другие — тем, что он окреп духом, внутренне себя нашел.
В молодости Ге многим знакомым казался почему-то стариком. «Красивый старик», «Старик с апостольской внешностью», «Старик с круглыми глазами» — так пишут люди, которые умели точно видеть. Скульптор Гинцбург вспоминает, как остроумием и открытой душой обворожил его, юношу, «красивый старик». Ге, когда он встретился с Ильей Гинцбургом, было тридцать девять лет. Сам Ге тоже смолоду именовал себя «стариком».
Может быть, зоркий глаз художника улавливал и в молодом лице черты будущей старости — бывают лица, на которых эти черты рано угадываются. Недаром Ге в Петре из «Тайной вечери» сумел написать себя таким, каким он стал через тридцать лет.
Может быть, впрочем, сказывалось и несколько странное возрастное положение Ге среди товарищей по искусству. Даже художники, начавшие новый период в русской живописи, — Перов, Крамской, Шварц — были младше его несколькими годами. С теми же, кто плечо к плечу прошел с ним всю творческую жизнь, разница в летах была и вовсе значительна.
Но вот ведь странность: молодого Ге воспринимали как старика, а когда он впрямь постарел, все вдруг заговорили о его молодости. «Молодой старик», «живой», «горячий». Начинающим художникам он казался «самым юным» в кругу своих сотоварищей.
В чем тут дело? Неужели только в свежем воздухе и растительной пище? Или это молодежь, его окружавшая, заставляла старого художника светиться отраженным светом?
В поиске — скорей всего, в поиске, живом и горячем, — секрет его непреходящей молодости. Юношам с каштановыми усиками казался стариком молодой Ге с большой и рано поседевшей бородою; но потом юноши стали мужами, сами завели седые бороды, все в искусстве им открылось ясно и определенно, они себя узнали и цену себе узнали, а этот Ге по-прежнему искал, сомневался, мучился, как сорок лет назад, увлекался и устремлялся, по-прежнему не мог остановиться, успокоиться.
Последние его картины по теме без труда укладываются в цикл, но, наверно, еще больше их объединяет нечто, подобное первооткрытию, при котором мы как бы присутствуем. Каждое новое полотно неожиданно, словно только что горячечно найдено; тревожная эскизность — лишь бы донести главное, не расплескать, но следующее полотно опять эскизно и тревожно, обстоятельная степенность уяснившего свои достоинства мэтра к Ге так и не пришла.
Когда художник на частной квартире в Петербурге показывал свое «Распятие», он не в силах был ждать пока зритель соберется с мыслями, выскажется, — убегал, как начинающий, как дитя, в прихожую и прятался у вешалки за цветастой ситцевой занавеской.
Тот же безостановочный поиск, та же немеркнущая новизна и в последних портретах, написанных Ге.
Их еще труднее, чем ранние, — да и надо ли! — разбивать на группы, систематизировать. В каждом новом портрете все по-новому. Гегель писал: «Не иметь никакой манеры — вот в чем состояла во все времена единственно великая манера». Это сказано в «Лекциях по эстетике», в главе «Прекрасное в искусстве как идеал».
Портрет Елены Осиповны Лихачевой: женщина за столом, заваленным бумагами. Аналогия с портретом Толстого тотчас приходит на ум. Но чем больше всматриваешься, тем беспокойнее чувствуешь — первое впечатление аналогии вытесняется ясной мыслью о контрасте. В портрете Толстого могучая голова писателя господствует на холсте. Размеры холста как бы не вмещают Толстого — локоть выехал за край, плечам тесновато. Елена Осиповна, маленькая пожилая женщина, свободно умещается в высоком кресле, а кресло — на холсте; еще место остается. Столик не рабочий, круглый: впрочем, Елена Осиповна и не работает, задумалась о чем-то, руки покойно сложены. Бумаг на столе побольше, чем у Толстого, но они не «продолжают» Елену Осиповну, наоборот, как бы скрадывают ее. Бумаги суетные — газеты; они отдаляют Елену Осиповну, владычествуют на столе. Лихачева — энергичный человек, поборница женского равноправия, в прошлом сотрудница «Отечественных записок». Ге ее хорошо знал. Салтыков Щедрин, который был с ней дружен, называл Лихачеву «начальницей женского вопроса». Елена Осиповна на портрете Ге — серьезный, умный и милый человек, но вопросы решать ей вряд ли дано.
Вопросы решают такие женщины, как Мария Николаевна Ермолова, — в ее портрете как бы слился в единое целое страстный порыв великой актрисы и художника, ее запечатлевшего. У Серова, который писал артистку через полтора десятилетия, Ермолова величественна, у Ге она — в полете. Она такая же устремленная, как он сам. В те годы она играла Федру, Дездемону, Офелию, Клерхен в «Эгмонте». Портрет стремителен — прекрасное мгновение, не остановленное живописцем. Портрет словно не окончен или вправду не окончен, но он завершен, — ни одного мазка не нужно больше.
Ге любил рассказывать молодым художникам истории о Карле Павловиче Брюллове, на которых когда-то сам вырос.
Однажды Брюллов сказал приятелю:
— На что тебе, чтобы я кончил этот портрет? Все, что есть самого важного, самого лучшего, — все уже там есть. Остальное же, весь «обман», я, пожалуй, кончу скоро, если время будет когда…
К счастью, у Ге «время нашлось когда»: в разгар работы над «Распятием» он вдруг отвлекся и написал автопортрет.
Ге называл его — «Мой портрет». Это не одно и то же — «Автопортрет» и «Мой портрет». «Мой портрет» — значительнее, глубже, интимнее. Есть же разница в словах «Автобиография» и «Моя жизнь».
Именно — «Моя жизнь». Знаем художников, неоднократно себя писавших; чтобы прочитать их жизнь, надо переходить от одного автопортрета к другому. У Ге задача потруднее. Он меньше чем за год до смерти запечатлел себя на холсте — он итог жизни подводил, он должен был сразу все сказать.
Правда, апостола Петра из «Тайной вечери» тоже не следует сбрасывать со счетов: хоть и трансформированный, но Ге. Голова апостола и «Мой портрет» сопоставляются без труда. Но апостол Петр — только дитя, седое дитя, на глазах которого впервые совершается предательство. Для него вся жизнь сосредоточилась в этой страшной минуте. Его наивное недоумение, ужас, гнев — все открыто до самого дна.
Ге с «Моего портрета» тридцатью годами старше апостола. Ге был свидетелем множества измен, на его глазах люди теряли убеждения, отказывались служить любви и добру. После ухода Иуды Христос сказал ученикам, что предстоят им суровые испытания. Этих испытаний, предсказанных учителем, Петр из «Тайной вечери» еще не прошел. У Ге с «Моего портрета» они позади. Он не разочаровался и не озлобился, он остался ребенком, «дитем», но это дитя проговорило накануне смерти: «Меня столько раз били, что я мог бы к этому привыкнуть. А все-таки больно, когда секут…» Учитель рисования Киевской гимназии, который помнил Николая Ге «всамделишним» ребенком, сказал ему, уже взрослому: «Друг мой, я знал, что ты будешь художником, но я боялся тебе это сказать, потому что это — путь страшный и тяжелый для человека…»
Апостол Петр из «Тайной вечери» еще не вышел с учителем в Гефсиманский сад. Ге с «Моего портрета» каждый день бродил по старому саду, подходил к одинокой могилке в тени тополей, потом возвращался в дом, где его собственные ученики, заезжие молодые художники, копировали Рафаэля или Микеланджело, которые умерли три с половиной века назад и не превратились в ничто; Ге с «Моего портрета», для которого любимая книга, Евангелие, завершалась распятием и который в воскресение не верил, постиг тайну бессмертия. Он постиг и судьбой своей доказал, что тот лишь, кто смел и терпеливо несет свои убеждения, приобретает жизнь вечную — у отступника «вокруг пустота», для него прошлое уже сегодня. Ге с «Моего портрета» постиг, что Сегодня жить для людей — это значит жить Завтра. Он бродил по старому саду, молча стоял у могилки, потом возвращался в дом и говорил шумливым и старательным молодым художникам, корпевшим над Рафаэлем: