Видеть на сцепе я их не мог, а потому просто взял журнальчик г. Кугеля «Театр и искусство» и прочитал три пьесы: «Вне жизни» В. Протопопова, «Голос крови» О. Дымова, и «Лебединая песнь» Е. Беспятова. Хотел было еще поискать «Детей», Найденова или Ванюшина, не помню, но не нашел, да и не под силу это мне оказалось бы. Довольно и этих. «Голос крови» – премирован Сувориным; из-за «Лебединой песни» во всех газетах шла серьезная полемика, «Вне жизни» – немедленно перевели на немецкий язык и с большим успехом и длинными рассуждениями и похвалами давали, кажется, в Берлине. В наших петербургских газетах воспроизводили фотографические снимки с целых сцен. Чего же еще? И я принялся читать.

Боже мой, Боже мой! Знает ли кто-нибудь, что такое современная пьеса, премированная литературно-театральным кружком, игранная на Императорской сцене, восхваленная берлинскими критиками и т. д. и т. п.? Я вспомнил и благословил всех Митек Корявых, Глауберов, Подкольских и Будищевых, которых прежде преследовал. Благословил и судьбу, не позволившую мне всего этого видеть в лицах – выросшим до кошмара. Я вообразил с излишней живостью гармонию, которая, наверно, царила на сцепе между артистами и авторами пьес, – и чуть не заболел от одного воображения. Мне будут говорить: «Нет, вообразить ничего нельзя, пьесу надо видеть, чтобы судить о ней, непременно видеть…» Неужели театральное «искусство» – такое особенное, странное искусство, что, если мы подойдем к нему с литературными требованиями, оно окажется просто безграмотностью? Зачем же тогда печатать пьесы? Расписывать по ролям и учить с голоса. Во всяком случае это относится лишь к современному драматическому «искусству», потому что ведь не воспрещается же читать ни «Гамлета», ни «Ревизора», ни «Мнимого больного», ни «Горя от ума», ни «Прометея», ни даже «Недоросля» или «Бригадира». Напротив, теперь только читая их и получаешь наслаждение, а смотреть нельзя. Всем существом сливающиеся с «Вне жизнью» и «Детьми» Найденова актеры наши и в «Гамлета» невольно впустят найденовского ребенка или добродетельного повара Осипа; г. Юрьев Ипполита подцветил же чуть-чуть не Альфредом из «Маргариты Готье». Позорная фальшь, разнообразная, но всегда варварская, безграмотность названных пьес таковы, что слишком тяжело и трудно было бы копаться в этом, передавать содержание каждой, приводить цитаты. Скажу кратко: во «Вне Жизни» добродетельный повар Осип все время говорит о превратностях прислужьей жизни языком провинциального студента первого курса, а злосчастная горничная, соблазненная барином, прямо проповедует святость любви по книжке; в «Лебединой песне» невероятно обольстительный профессор делает на сцепе женскую операцию своей возлюбленной, а она выдает в бреду мужу и сонму докторов свою тайну и зовет профессора: «Аркадий… Аркадий… люблю… приди…» Тут же на сцепе потрясенный профессор и зарезал ее операционным ножом от блаженства; в «Голосе крови» все ругаются и стреляются; снова стреляются и снова ругаются. Последняя пьеса написана еще с усилиями декадентов, а потому смысла труднее добиться. Как будто оттого, что стреляются, а быть может, и не так. Жалость, отвращение и недоумение.

Казалось бы, эти ужасы – последняя степень удаления от искусства, убиение искусства, смерть. Но, присмотревшись и поразмыслив, увидим, что смерть искусства еще не здесь. Если определить, что искусство вообще – и театральное тоже, конечно, – есть стремление человеческого «я» создать, в той или другой форме, нечто синтезирующее дайной «я» и жизнь, а потому всегда подобное жизни – никогда с ней не тождественное, – то надо признать, что пьесы Дымовых, Беспятовых и сценические их воплощения – все-таки в кругу принципов искусства. Конечно, настоящее искусство всегда сверхжизнь, усиление жизни, расширение жизни, – потому что входящий элемент, – человеческое «я» – всегда в стремлениях своих смотрит поверх явлений, углубляя их, изменяя до предела своих желаний. Оно, настоящее искусство, находится непременно в известном отдалении от жизни, но впереди, над нею. Современное же театральное искусство в лице Дымовых, Ванюшиных (а также их достойных исполнителей) тоже находится в удалении от жизни, только оно не над жизнью, а под нею. От чего бы это ни зависело, от бессилия ли творцов, от свойства ли их «я» и соответственных этому «я» желаний и стремлений, – нам все равно; принцип искусства внешним образом соблюден. Омертвения окончательного тут еще нет. Отрицательное искусство – только путь к омертвению; в этой агонии не раз еще выскочит какой-нибудь Дымов пограмотнее, поталантливее, подпрыгнет вверх на минутку, и хотя агонии не прервет – но в свою минутку будет прав и жив. Нет, истинное кладбище театрального искусства не в Александринском театре, не у Суворина с его премированными пьесами, не в Петербурге; этот погост – Московский Художественный театр. Там я был не раз – и досиживал, до конца, не в силах двинуться с места, как очарованный. С ветром сдвигался оливковый занавес, а я все сидел, почти без лихорадки, с ужасом. Каждый вечер там происходит пышное погребальное торжество при веселых одобрениях зрителей. Толпа давно ждала этого возгласа: «Смерть искусству! Да здравствует сама жизнь!» Вот она и здравствует, как, впрочем, и раньше здравствовала, с тою лишь разницей, что раньше ее не считали тупиком, а если считали, то ужасались этому, – теперь же и считают, и радуются, что сидят в тупике.

Принцип Художественного театра – сделать искусство тождественным с жизнью, вбить его в жизнь, сравнять, сгладить с жизнью, даже с одним настоящим моментом жизни, так чтобы и знака на том месте не осталось. Художественному театру и удаются лишь пьесы, отвечающие этому принципу, преимущественно пьесы Чехова (последнее время Горького), и во время таких представлений бывают минуты полной гармонии – автора, актеров и толпы. Все слились в одном достигнутом желании – желании неподвижности, отупения, смерти. Ни прошлого, ни будущего, один настоящий миг, навсегда окостеневший. Впрочем, когда у трупа наступает окостенение, – то кажется тоже, что это навеки; а зарытый в землю он отходит – чтобы начать разлагаться. Умершему искусству, пышно схороненному в Московском театре, – еще предстоит долгое разложение. Величественная окоченелость покойника, которой так гордится Театр, скоро пройдет, кое-где уже заметны первые признаки разложения, по пока – миг еще длится; неподвижность и смерть еще красивы… на взгляд наивных или неумных людей, не понимающих, что такое смерть.

Я не хочу касаться здесь Чехова и Горького, как писателей вообще: я говорю теперь исключительно о театре, об его современном положении, об его неуклонном пути к совершенному вырождению и смерти. К вопросу о театре вообще я впоследствии еще вернусь. Пока же замечу лишь, что и Чехов и Горький, такие различно талантливые, оба сильно подвинули русский театр вперед, к его последнему концу. Что делается у них в «храме искусства»?

Вот что: идет дождик. Падают листья. Люди пьют чай с вареньем. Раскладывают пасьянс. Очень скучают. Иногда мужчина, почувствовав половое влечение, начинает ухаживать и говорит: «роскошная женщина!» Потом опять пьют чай, скучают и, наконец, умирают – иногда от болезни, иногда застреливаются. И как верно, как точно, до гениальности точно, тождественно с жизнью! Никакого вымысла! Бывает и другая картина! У людей нет денег для чая с вареньем, они лежат на досках и ругаются «разными словами» или рассуждают длинно-длинно о том, что они – люди и что это очень хорошо и больше ничего не нужно. Потом бьют друг друга, обвариваются кипятком, кто-нибудь вешается сдуру, а другие опять лежат на досках и говорят о том, как хорошо, что они люди и могут, если захочется, много и долго драться. И опять – как точно! Совершенно так, вероятно, и есть. Никакого вымысла!

Я думаю, Пушкин, дожив до наших дней, не захотел бы жить дальше. Ведь он не хотел умирать потому, что у него была надежда:

Порой над вымыслом слезами обольюсь…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: