Возвращаясь к «современности», я должен прибавить в заключение, что и форма стиха, дошедшего было до законченного совершенства, начинает у современных поэтов ломаться, принимать странные, угловатые линии: созвучия иногда неприятны, льющееся пение заменяется отрывочными звуками, ритм делается очень внутренним, едва уловимым. Это – искание своих звуков, соответственных нарождающемуся душевному трепету новой, своей – пока одинокой молитвы. Они ищут, не нашли, – может быть, найдут. Кто-нибудь найдет. Но все-таки это будет несовершенная и никому не нужная молитва – потому что одинокая. Я намеренно не входил здесь в оценку величины и малости тех или других поэтов. Вопрос о силе таланта не имеет значения для тех мыслей, которые я желал высказать. Я думаю, явись теперь, сейчас, в наше трудное, острое время, стихотворец гениальный – он очутился бы тоже один на своей узкой вершине; только зубец его скалы был бы выше – ближе к небу, – и еще невнятнее казалось бы его молитвенное пение. Пока мы все, писатели и читатели, не найдем общего Бога, или хоть не поймем, что стремимся все к Нему, – Единственному, – до тех пор молитвы, – стихи наших поэтов, – живые для каждого из них – будут непонятны и не нужны ни для кого.
Выбор мешка*
1907
Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, – для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы «не портили нравов». Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит – слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь – в один мешок, одобряешь – в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.
Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из «волшебных» имен – имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, – ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить – ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький – «общественное явление» и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют «честность» убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького – значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу – и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок – прямо на «Русский вестник», на Грингмута, на Мещерского, – как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко – я падаю на Батюшкова из «Мира Божьего», на все серо-желтое «Образование», на всех «честных» работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что «человек – это гордо», – я «смело иду вперед по пути прогресса»… и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.
Великое несчастие – это наша литературная теснота, недостойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный «литератор». Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.
Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из «Русского вестника» – гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом «Образования»; и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, – скажу, чем кажется мне «общественное» явление Максима Горького, его последователей – и всей его «школы».
О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал – писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: «Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький». Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен – в одном топе; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика – банальны, детски-неумелы, смешноваты. «Старухи Изергили» его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. «Типов» художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, – Челкашо-Фомо-Илья, он же «супруг Орлов». Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из «учеников» Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей «плеяды»; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие – их тьма тем, – Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, – к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.
Банальности, которые я только что говорил о «писателе Максиме Горьком», – не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть – средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, «горкиада» – не как литературная эпоха; Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь – его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд – я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное – отрицающее Бога или просто забывшее Его – наше общество – все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер – а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира – стыд и грех половой любви («все можно, но тайно»), одиночество, – и рядом идея общественности, равенства; слово «кощунство» – произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то «духовном» развитии человека – что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства – ядовитой, человек – больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, – тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты – проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, – она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений – восклицание: «Человек – это гордо!» Слова, звуки, – потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, – оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека – в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) – свобода от слепого ощущения своего «я» – и конец всему. «Чисто! Хорошо!» – скажет Фиистераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.