И я иду навстречу суждениям и осуждениям моих «единомышленников», говорю о первых, самых наземных, ступенях, хотя, может быть, и придется мне говорить о вещах известных, о словах, уже произнесенных. О, эти старые слова, милые – и самые страшные – притворно-ясные! «Надо любить всех»… «все»… «надо начать любить»… Любить! Вот, кажется, самое старое, известное, понятное слово; а какой человек, если он искренен перед собою, скажет: я понимаю, что оно значит? Но не отвлеченными, пока неразрешимыми, вопросами я буду заниматься. Я хочу говорить о человеческой природе, об ее здоровых потребностях, о моменте нашего теперешнего сознания и о том, как сделать, чтобы нам жить было лучше. Словом, о том, что должно быть, – на основании того, что есть.

II

Что же есть?

Есть люди. Есть их история.

История – рассказ о человеческом голоде. В самом деле, история, – равно и теперешнее наше наблюдение над жизнью, – говорит нам только о том, как люди хотели есть, как стремились утолить голод, как достигали или не достигали утоления. Всегда в них было два голода, органически связанные, и утоление, – или подобие, или предчувствие его, – достигалось лишь там, где между ними сохранялось наибольшее равновесие, где они более были слиты. Действительность голода похожа на общепринятую, может быть, отчасти условную, двойственность самого человека. Тело – и дух. Казалось бы, это для нас – одно; мы не можем себе представить ни человека без духа, ни человека без тела; а между тем и понятие двух существует, ибо оно верно. Так, мы всегда видим сосуд – его внешние стенки; и всегда знаем, что есть внутренние стенки; они разнятся, но сосуд один. Из этой простой, азбучной единодвойственности человеческой природы, как следствие, такая же единодвойственная потребность – двойной голод, одинаковой силы, дающий равные, хотя, может быть, различные страдания, когда он не утолен. Мало того: двойственный голод только тогда не причиняет смерти, когда он утоляется одновременно, ибо всякая секунда полного разрыва единодвойствености для природы человеческой смертельна. Повторяю, мы можем лишь видеть внешние стенки сосуда; он долго еще кажется нам целым, когда разрушение начинается с внутренних; по ведь это одно вещество, и смерть пройдет насквозь.

Различие между стенками, внутренней и внешней, при полной их равноценности, конечно, существует; хотя бы в том, что внешними мы, люди, обращены друг к другу. Различие создало и различное к ним отношение, не всегда останавливающееся, однако, на различности, а переходящее в разнооцениваемость. Так, голод тела, заботы о его утолении то считаются менее важными, менее «благородными», менее нужными, чем голод духа, а иногда и постыдными, – то, наоборот, голод духа как бы забывается, и на первый план ставится хлеб, настоящий хлеб, ржаной или пшеничный, и думают, что его довольно для жизни. А уж после напитания этим ржаным или пшеничным, можно погадать и о другом питании. Но упускают из виду, что во время этого частичного питания внутренние стенки разложатся и смерть пройдет насквозь.

Такое преимущественное отношение к одной из двух частей целого должно, конечно, все более и более стираться с расширением нашего понимания; но различное отношение остается определенное и, при условии неразрывности целого, не меняет ничего. Об этом речь впереди, а сначала надо сказать, что именно я считаю хлебом духа и хлебом плоти.

III

Совершенно отдельно, в чистом виде, эти два понятия и не существуют в жизни, ибо они оба – условие жизни. Вернее сказать – двух хлебов нет. Принимая хлеб, ржаной или пшеничный, мы принимаем и воду, на которой замесили тесто. Хлеб виден и явен, вода не видна, хотя без нее не было бы и хлеба. Но воды может быть мало: хлеб крут и похож на камень; или много: хлеб не питателен и клеек. Общественная жизнь, культура, наука, социальные и экономические устройства, политическая борьба, взаимные отношения полов – все это хлеб телесный, тот, о котором сказано, что им будет жив человек, – хотя и не им одним.

Хлеб духа – только единственный: понятие Бога. Слово «религия» слишком широко, я его опасаюсь, его надо оговорить, чтобы ясно было, в каком смысле я стану его употреблять. Даже слово «Бог» – слово слишком общее. И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего – понятие Бога как отца, Бога, имеющего с ним связь, с нашим духом, а следовательно, и с нашей плотью, а следовательно, и с нашей жизнью. Даже по самой сливаемости этого понятия с жизнью мы можем судить о его единой истинности; равно как по сливаемости, хотя бы в возможностях, жизни с ним – мы судим, истинна ли и верна ли наша жизнь.

Хлеб нашего века крут, как камень. Вода есть (ведь без нее не было бы хлеба), но воды мало, и все меньше, и хлеб все черствеет. Напрасно и стараются его раздать всем поровну: братья обломают об него зубы и все равно умрут с голоду. А ведь это мечта многих и многих, не замечающих, что сами они смертельно больны: сунут всем по равному куску каменной ковриги. А пища для души? Никто ее не отрицает, сохрани Боже! Вот когда каменная коврига разделится, через некоторое время можно подумать и о «духовной нище»: народное образование, всякое обучение, развитие, культурность… Ну, а еще? Больше ничего. А если ничего – то опять болезнь и смерть, потому что все, что они называют «пищей духовной», – есть нища телесная, та же страшная, черпая, железная просвира. Но, скажут мне, в программу общего образования, «духовного питания», входит и обучение Закону Божиему. И как раз такому, подходящему: понятие о Боге как об отце. Вероятно, что-то тут не совсем так: обучение это занимает свой час среди других общеобразовательных предметов и нисколько не умягчает каменной ковриги, а точно в воздухе висит, отдельно, никуда не приложимое. Если мы спросим питателей тела по совести, зачем допускают, впускают они это обучение, они скажут: во-первых – таков правительственный строй… а во-вторых – это может быть полезно в смысле нравственности.

Больны учителя – больны и ученики. Кто, понимающий слово «Отец», не поймет, что слово «нравственность» – слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца. При Нем это слово лишнее, оно меркнет, как свеча в ясное утро. Наравне с общественностью, политикой, с наукой практической – нужно назвать хлебом тела и чистую науку, и искусство. Я нарочно упоминаю о них отдельно: искусство и пауку не одни материалисты издавна привыкли считать «пищей духовной». Искусство в особенности – оно легко поддается обожествлению. Творят кумир, который зовут потом всю жизнь Богом. И умирают от голода, вместе со своим Богом, потому что это лишь верхняя корка все той же ковриги, хлеба телесного, необходимого, святого – но и убийственного, когда есть лишь он один. В самом деле, разве мы не видим, что одно то искусство живо и может назваться истинным, которое доходит до молитвы, до понятия Бога – и сливается с Ним? Не само становится Богом – а именно сходится, сливается с ним, хлеб тела соединяется с хлебом духа, и они оба тогда – одно, хлеб жизни. Люди чуяли это во все времена. Эпоха, когда искусство, хотя бы с исторической соответственностью, было менее оторвано от религии (как и религия была менее оторвана от жизни), – как-никак зовется эпохой «возрождения», и напротив, в более позднее время, когда искусство начали обожествлять, видеть в нем самом его цель и конец, возвратили его в него же, мы чаще и чаще слышим страшное слово «вырождение». Тут, конечно, лишь слова, созданные людьми; но исторические слова иногда бывают знаменательны.

Искусство для искусства – это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это – черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни. И чем он закинутее, отдельнее, чем плотнее частокол, замыкающийся вокруг искусства, то есть чем чище искусство, чем чище наука, – тем более черствеет этот хлеб, становится почти негодным даже и для тела. И тогда – идет Вырождение. Идет Смерть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: