Мне скажут (и уже говорили несколько раз): «Как можно судить „талант“? Талант есть талант: какой бы он ни был – он равен только себе, талант всегда положительное, никогда отрицательное. Талант есть право, а не обязанность».

Не только не хочу я унизить талант и лишить его каких-нибудь прав, – но, думаю, возвышаю его, утверждаю его в высшей степени, ибо хочу сказать, что талант, кроме права, – и обязанность. Высшее право налагает и высшие обязанности. Пускай эстеты чистой воды отрицают этот всеобщий закон жизни, закон мира. Они разрывают свои мгновенья, делают их отдельными точками, каждую равной себе, – и наказаны тем, что они неподвижны, не живут и сами не творят жизни. Ведь чисто эстетического действия нет, ибо чистая эстетика – чистое созерцание, неподвижность вырванного из цепи жизни мгновенья. Эстетика жива и действенна лишь тогда, когда она входит в жизнь как часть ее; без нее и жизнь – не целое, правда, но вечно забывают, что и сама она, оторванная, тоже не целое. Эстеты жизни, делая часть целым, наказаны жизнью; Чехов, как талант, наказан еще более глубоко и сильно – в самом себе. Разве есть в нем ясность, свет, радость, утверждение? Он тупо томится и стонет, иногда сентиментально, иногда жестко, всегда с безнадежностью. А эта серая пыль пошлости, непретворенной, между отдельными сияющими брызгами? Пусть остается за ним право таланта делать, что он хочет, – по не обратится ли это право против него же, если он не принимает налагаемых правом обязанностей? Не обращается ли? Не обратилось ли уже?

Публика наслаждается Чеховым, довольна; но кто «публика» и в чем ее наслаждения? Большинство радуется словечкам конторщика и гувернантки, стучащей в чемодан: «господин жених», ее фокусам с пледами (в цирке еще забавнее), бесхитростно радуется и знакомому: «А, это совсем как у нас с Маничкой вышло!» Другая часть подавлена: «Да, в самом деле, какая безнадежность! Да, наша жизнь, наши социальные условия… И все равно, видно уж ничего не переделаешь!» Более чуткие любуются зрелищем, сверканьем мельчайших алмазов и стараются закрывать глаза на пыль пошлости, которой они пересыпаны. Любуются и кроме искусства – еще искусностью, с которой Чехов стал «делать» свои пьесы. Я не думаю, чтобы кто-нибудь искренно был увлечен тем перепрелым элементом «идеи», который дает нам Чехов в лице «вечного студента» Пети в «Вишневом саду». Высокие слова прошлого столетия, конечно, могут еще действовать в нашей доброй старой матушке-России; немало юных сердец бьется совершенно так же, как сердца дедов. Но… талант Чехова не позволил ему сделать непозволительное, студент Петя у него – комическое лицо: недаром он в последнем действии так занят своими старыми калошами, о них только и заботится; недаром они у него действительно такие старые, рваные. Знает ли Чехов, что и все слова студента Пети, – этого «облезлого барина» – не высокие слова, а только старые калоши? Я думаю, полузнает. Если б не знал вовсе, талантом не знал, – то и сатиры тут не было бы никакой; а если бы вполне знал – то не допустил бы Аню преподносить матери эти калоши в серьезную, трогательную минуту, как последнее утешение. Ведь тут уже нет сатиры, и Аня отнюдь не смешна; и какой тупик, какая безнадежность, какое удушье! «Мажорный аккорд» Чехова (так говорили некоторые рецензенты) – оказывается весьма печальным, ибо утверждаются изношенные калоши! И если «полузнает» это Чехов – то ведь тут такое страданье, что почти жить дальше нельзя! Благо публике, которая совсем ничего не знает, не видит и хохочет над пыльными остротами и над лакеем, «вылакивающим» шампанское.

Публика до Чехова не доросла, и если пьесы его имеют все-таки больше успеха, чем «Пляски жизни», то вовсе не благодаря искусству Чехова, а его искусности. Дай Бог, чтобы она до него никогда не доросла, прошла мимо, прямо в театр «Граммофон», где будет так же детски радоваться еще большей искусности и еще более жизненным «остротам». Потому что те «званые», которые дорастут и увидят ясно, что единственная звезда на низком небе жизни – грязные калоши облезлого студента, – не захотят, все равно, этой звезды и пойдут давиться, стреляться и топиться. Ведь не всякому под силу жить и стонать, жить и тосковать, жить – и чтобы тебя вечно тошнило. Не всякий может также жить – и не жить, разрывать мгновенья, существовать «пунктирно», как эстеты.

Но до такого положения дел еще далеко. Мелочи и атомы прошлой жизни изучены и даны нам ее последним поэтом. Благодаря ему – мы яснее видим, что она – прошлое, что нам в ней тесно, как выросшему ребенку в старом платьице. Поэт говорит: «Да, тесно почему-то, больно, но другого нет, страдайте, стоните. Мне самому скверно». «Лучше мы его вовсе бросим». «Ну, это уж не мое дело». Но если не Чехов, этот пассивный эстетический страдалец, последний певец разлагающихся мелочей, – то неужели никто и никогда не укажет нам иного выхода, кроме Москвы и старых калош? Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов – последняя точка всего искусства? А за ним – пустота, искусность, театр «Граммофон» или петля?

Если б это было так – Чехов был бы страшен. Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность. Это была бы полная победа черта-косности над миром – и над Богом. Но черт не столько силен, сколько хитер, выдумчив, – а потому и не так уж страшен. И оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим Чеховым, хотя у него и нет самого действительного против черта оружия – Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога, мерой не утрясенной, полной, отсыпано, и Чехов не может заснуть без снов в мягкой дьявольской постельке, а мучится кошмарами и, нехотя, не зная, все-таки слагает Божьи молитвы. И как нам не любить его? Ведь нам нужны молитвы. Но дайте нам любить в нем вечное, Божье, – и кричать, бояться, ненавидеть смерть в ее безобразии, когда она, безобразная, к нам и к самому Чехову приближается. Ибо там, где в Чехове смерть, косность и отчаяние – там нет и творчества, истинного. Несчастие в том, что серое и белое, мельчайшие атомы пыли и алмазов, так в нем смешаны, жизнь и смерть так страшно, мелко и плотно сплетены. И все-таки нет силы верить, что Чехов сказал свое последнее слово. Вера эта – без всяких оснований, вера просто от любви. Часто мы верим в Бога от любви. Сначала любим Его, а потому – и уже потом – верим.

Любовь выше суда, выше рассудка – и она всегда права.

Пусть Художественный театр, уйдя от Чехова, приближается к своему идеалу, собирает фотографические последние крохи отмирающих бытовых мелочей. Я хочу поговорить теперь о том театре, который мог бы родиться, мог бы и должен бы существовать, который внутренно нужен, – о театре не одного прошлого и настоящего, по и грядущего, о театре предчувствий, а не одних воспоминаний.

Если только действительно такой театр должен и может существовать…

II
Триптих

Хочу признаться, что для меня, профана в обособленном театральном «искусстве», сбитого с толку современным состоянием театра, всеми этими «Плясками жизни», Дюмами, Сарами Бериар и Станиславскими, – существовал одно время вопрос: нужен ли вообще какой-нибудь театр? Может ли какой-нибудь действительно быть? Искусство ли это?

Я думаю, не одному мне приходили в голову также мысли. Но на Александрийской сцене были сделаны попытки воспроизвести греческую трагедию. И некоторые моменты во время этих представлений убедили нас, сомневающихся, что в идее театра – есть вечное, что это – искусство, и, быть может, одно из самых высоких; а если теперь, в данную минуту истории, оно как бы перестало существовать, кажется нам ниже нас, – то ведь и жизнь нашу мы переросли в созерцании, и она кажется нам ниже нас, какой-то неудобной, неестественной, не настоящей. Наше созерцание, наши мысли – впереди и не воплощены. Между тем нельзя же сказать, что и жизнь не заключает в себе ничего вечного, вечно прекрасного – вечно изменного под светом растущего сознания.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: