Но мы стали большими, подошли к большим, которые могут дать нам только то, что сами имеют. Они имеют культуру, искусство, науку; жизнь выросла, вышла из детской комнаты – а религия не выросла рядом. Им нехорошо – по они видят, что это так, и привыкают к мысли, что религия – «понятие Отца и Сына» – неподвижна и если может сливаться с жизнью – то лишь с жизнью детей или прошлых, древних христиан: у них равно нет, не было ни культуры, ни науки, – словом, что это понятие – только им и «под рост». Хлеб тела расширился, приумножился, – но так как вода осталась в том же вечно-малом количестве, то громадный каравай выходит еще черствее, еще каменнее. Выросшие дети хотели бы, по старой памяти, Бога, сливаемого с жизнью, растущего рядом с ними, – а им говорят: нет, такого нет; такой Бог – только для тех, кто прост, как дитя, кто кроток, как голубь. Хотите жизни – живите в ней без Бога; а хотите непременно Бога – будет вам Бог, по тогда прокляните хлеб, радость, любовь и работу. Бросьте их, или даже не бросайте, если никак не можете, вам простят вашу слабость, но вы должны вечно каяться и знать, помнить, что это тлен, гниль, грязь, прах.
И дети нейдут, пугаются, озлобляются. Они еще любят Бога с карими глазами, которого можно было просить о хорошей погоде для завтрашней прогулки. А новый требует отреченья от «сует», это уже не отец, это взыскательный и ревнивый хозяин, передающий свои ведения через не менее строгих приказчиков. И дети нейдут. Да, очень мы все напуганы, давно, и хоть умираем с голоду – молчим.
Иной даже слова «Бог» боится, сейчас же ожидая, что если Бог – то Он непременно у него что-нибудь отнимет. Было время, что и стыдились этого слова, по теперь, благодаря обострившемуся сознанию нашего неизбытного голода, стыд, кажется, проходит. Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а мы имеем много – целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище. Войдет Он, и не будет нам душно.
Или, в самом деле, есть между нами такой, который думает, что он построил дом свой слишком высоко и Отец уже не может войти в него? Отец простых и кротких, подобно детям, – но не Он ли так же и Отец мудрейших, чем мы, мудрых подобно змеям? И как бояться, что отец захочет разрушить жилище детей? А вот я не знаю человека, который бы не боялся. Самые холодные – и те прячутся, потому что боятся. Боится Минский; ведь он хочет Бога, который не мог бы посягнуть на его жизненную «свободу». Боится Мережковский, горящий, кажется, чистым огнем, но в этом пламени все-таки довольно осторожный и холодноватый. А уж как боится Розанов, этот верховный жрец жизни! Он острее всех чувствует терзания голода, по бросается от одного бога к другому, от египетского божества к Зевсу, от Зевса к библейскому Богу, совершенно напрасно называя его Богом-Отцом. Отцом он делается тогда, когда рождается Сын. И Розанов все боится, все прислушивается, ходит около да молчит, гадая, не отнимется ли у него его сила, его любовь, его семья, его жизнь.
Напуганные – мы все теперь слабы. История нашего голода так сложилась, что даже наиболее сознательные, признающие, в мыслях, равноправность, равносущиость обоих хлебов, – в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, – и пользуются тем, что смерть духа может быть не видной. От этого чувство «обязанности», «долга» у них есть – и очень сильное подчас – именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.
Предположим, что я беру на воспитание ребенка. Я обязан давать ему есть, и умри он с голоду – все, и я сам, если я не больной и не сумасшедший, решили бы, что я не исполнил своего долга, и осудили бы меня. А если я не только не дам ему духовной пищи, но даже приблизительных путей, какие знаю, не укажу, – я и сам, не говорю уже о зрителях, буду, пожалуй, считать, что на это моя добрая воля, потому что тут я – свободен. Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело – и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, искания, призывания Отца вместе, – они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет. Тот из единомышленников, кто не придет, скажет, что для искания пищи духовной нужно «настроение» духа, а настроение у него явилось. И он может искренно не знать, что настроение есть всегда результат действия, так что не настроение нужно для действия, а действие для настроения.
И час трапезы придет и пройдет, пропущенный нами без тревоги, а час «обеда» не будет пропущен.
Но это ничего. Это так и должно быть. Чувство «свободы» по отношению к хлебу духа – верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная. Мы чуем «свободу», но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы – к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно – наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием свободы; и вместе они опять составят одно, может быть, ту высшую, еще неизвестную, свободу, которую обещал нам Сын Человеческий: «Я пришел сделать вас свободными». Когда обед и трапеза сольются, когда часы их совпадут, – никто уже по своей воле не сможет пропустить час трапезы. Но если бы мы, люди жизни, люди видимого, пусть черствого хлеба, действительно вздумали теперь, на досуге от дел наших, собираться вместе, искать Отца, говорить о Нем – наше единомыслие нам бы не помогло. Мы собирались бы только ради пищи духа, ее одной, – стараясь не глядеть друг в друга, непременно стараясь забыть о том, что каждый из нас делает сегодня, – и если б хлеб Духа (понятие Отца) и дался нам на это отрывочное мгновение, то лишь один он, не нужный, неутоляющий, не слитый с плотью, несуществующий. И только усилилась бы боль от разрыва. Тут был бы компромисс с нашей стороны, отречение от жизни, маленькое, на один час, но все-таки отречение. И, не связанные ни высшей свободой, ни долгом, – мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.
Единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, – что-нибудь да должно идти впереди. У пас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, – или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства. Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн – ради страха; а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе – мы все придем и ободримся.