Все же, помимо скрипки и воскресных игр или прогулок с цюрихскими племянниками, были у него и другие резервы для обновления души и поддержания бодрости духа. Он был не только сердцем ребенок, он сохранил и прежнюю благочестивую набожность, в двойном смысле этого слова: он был чист сердцем, преисполнен самой почтительной любви к людям и мировому порядку; и он был исправным христианином, членом общины. Он смирился с тем, что не сумел вписаться в мир гешефта и службы, что так и остался человеком маленьким, подчиненным; он смирился со своей судьбой, а в те минуты когда она казалась ему совсем уж невыносимой, жаловался на себя самого, а не на Бога, не на мир, порядки или начальников. Он был совершенно аполитичен и не позволял себе критиканства, аскетом или абстинентом он не стал, но скромник был крайний и денег не транжирил, потому что они доставались ему с трудом. Вечер или два в неделю он пел в церковном хоре, разучивал старые хоралы и новые песни; в церкви им дорожили, на него полагались.
Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз — хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.
К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.
Мне выпала роль представлять на свадьбе наше семейство, все прочие его члены остались в Германии, граница была закрыта, и это разделяло надежнее, чем двадцать градусов широты. Откликнуться на этот зов был трудно, я был завален работой, лихорадочные и изматывающие годы войны превратили меня в человека робкого и издерганного, еще способного на то, чтобы в силу необходимости заполнять свои дни поденной работой и в ней находить забвение, но давно уже не способного предаваться радости и веселью, а тем более участвовать в каком-нибудь торжестве. Все это, впрочем, на один день можно было бы еще как-нибудь превозмочь, но эта свадьба внушала мне опасения не только из-за меня самого. Мое семейное счастье только что окончательно рухнуло, и мне казалось, что в тысячу раз лучше было бы, если б я вообще не женился; в горячке памяти я снова перебирал в уме все те колебания, которые сопровождали мое решение жениться четырнадцать лет назад и не оставляли меня вплоть до самой свадьбы. Нет, присутствие мое на свадьбе Ганса не принесет ему счастья. Ничего путного не могло выйти из его, как и моей, попытки жениться, то есть взять на себя обычную роль бюргера, на это мы с ним не годились, наш удел — быть отшельником, каким-нибудь ученым или художником, скорее схимником-пустынножителем, чем супругом и отцом. Слишком много было в свое время потрачено сил на то, чтобы, как выражалась педагогика того времени, «сломать волю» в нас, детях; в нас и на самом деле что-то сломали и покорежили, но только не волю, не то самовитое, врожденное, неистребимое, что сделало нас изгоями и чудаками.
В то же время об отказе и отговорках нечего было и думать. Как я ни был издерган и подавлен собственным несчастьем, я все же отдавал себе отчет в том, насколько было бы нелепо и несправедливо не пожелать от всего сердца счастья брату, не порадоваться вместе с ним, а омрачить его радость своим отсутствием, в какой-то мере отказать ему в своем участии и благословении. На собственном печальном опыте я знал, сколь незавидна участь брачующегося, когда он вынужден в одиночку, без поддержки семьи противостоять взыскательной родне невесты. Поэтому я, облачившись в черное, отправился в Ааргау, где, однако, вскоре устыдился собственной ипохондрии, потому что взору моему предстала трогательная картина: счастливый, тихий и застенчивый брат рядом со своей нежной и серьезной невестой, к тому же сестры невесты вкупе со своими мужьями оказались людьми очень милыми и мне приглянулись; то было крепкое, высокорослое племя людей, и еще прежде, чем мы все отправились праздновать в дом тестя, в расположенную неподалеку деревню, я успел порадоваться за Ганса и подумать, что ему по-настоящему повезло. Для меня то была первая радость за долгие месяцы, а тот сельский, здоровый и безмятежный мир, в который я окунулся, был, мнилось, за тысячи верст от всех войн, революций и прочих исторических потрясений. Ладное и веселое торжество не только успокоило меня, но и доставило удовольствие, а сознание, что мой брат после стольких метаний и неудач наконец-то обрел уют и покой, благотворно действовало на мои нервы. Единственное, что мне не понравилось и что я, как и все, похвалил только из вежливости, была городская квартира новой четы — на первом этаже и с окнами на шумную улицу.
Сразу затем наступила пора, когда мне было не до Ганса. Последние месяцы войны, революция поселили столько тревог и забот в моем одичало-таинственном доме, что жизнь моя, казалось, замерла и застыла. Только весной мне наконец удалось собраться с силами и, прихватив с собой книги, старый письменный стол и кое-какие памятные пустяки, попытаться начать новую жизнь на новом месте. Ганс же превратился в добропорядочного семьянина, довольного тем, что после скучного рабочего дня его ждет его маленькая родина. У него появилось двое сыновей, и таким образом он в своей собственной маленькой квартирке обрел наконец то, ради чего много лет обивал по воскресеньям пороги чужих домов.
Прошло года четыре или чуть больше со дня свадьбы Ганса, когда однажды мне пришлось остановиться на несколько дней в городе, где он жил. Уже второй десяток лет он корпел все на той же фабрике и в той же должности, годы перемен для него давно миновали. Вот только квартиру, которая мне тогда не понравилась, он за это время сменил: сам он, как я нашел, стал спокойнее и несколько постарел — забот, конечно, хватало. Вскоре после женитьбы — Ганс мне, правда, этого не рассказывал, я узнал об этом позднее — начальник бюро, в котором он работал, вызвал Ганса к себе и стал вежливо внушать ему, что он хоть и много лет работает на одном месте, выказав себя работником исполнительным и надежным но что функции его очень уж незначительны, а поскольку у него теперь семья, он не вправе и далее игнорировать определенную иерархию служащих фабрики, в которой он Ганс, удовлетворялся доселе одной из нижайших ступеней. Человек с нормальными способностями и желаниями обычно стремится наверх, где учатся не только повиноваться, но и приказывать, где, так сказать, не только тебя подвергают контролю, но где и ты сам должен контролировать других. Дорога наверх не закрыта для служащего, который всегда был на хорошем счету, а теперь вот женился, ему следует лишь поставить перед собой таковую цель, стремясь принести больше пользы, что, разумеется, не останется без дополнительного вознаграждения. Вот ему, Гансу, и предлагают некий пробный срок, чтобы испытать себя на более ответственной и лучше оплачиваемой работе. Руководство выражает надежду, что он будет рад такой возможности и выдержит испытание. Милейший Ганс почтительно выслушал все это, робким голосом задал несколько вопросов и потом испросил некоторое время, чтобы подумать. Начальник, немало подивившись такой нерешительности, некоторое время, однако, дал, и Ганс вернулся на свое рабочее место. Несколько дней после этого он был до крайности озабочен и погружен в себя — взвешивал свое решение. По истечении уговоренного срока он явился к начальнику и просил оставить его на прежнем месте. Обо всем этом он рассказал своей жене, убедив ее в том, что не мог поступить иначе. Сил, однако, потратил при этом немало. С тех пор никто не делал ему никаких заманчивых предложений, и он навсегда остался на своем скромном месте за пишущей машинкой.