8

Обычно, приезжая в командировку в другой город, я люблю встать пораньше, пройтись по улицам, поглядеть на утреннее лицо незнакомого города.

Ночью был дождь, а к рассвету все вокруг распогодилось, небо стало ясным, светло-синим, в легких, веселых облачках. Казалось, не осень наступила, а весна, вернее, преддверие весны, к слову, самое мое любимое время…

Навстречу мне спешили люди на работу, проехал трамвай, в Москве трамваи были уже наперечет, постепенно исчезали навсегда, а здесь они звенели, рассыпали искры, и пассажиры на подножках держались один за другого.

Я возвращалась обратно к себе в гостиницу, когда внимание мое привлекла афиша, броская и цветастая: на малиновом фоне фиолетовые буквы, сообщающие о гастролях Московского областного драматического театра. Я подошла ближе. В перечне артистов я увидела знакомую, очень хорошо знакомую мне фамилию.

Странная штука — совпадения! Надо же мне было именно в такой-то день, в такой-то месяц отправиться в командировку в этот город. И — в этот самый день или на пару дней позднее приезжает сюда Игорь, тот, кто был мне когда-то очень близок, ближе всех на свете и с кем уже не приходилось встречаться многие годы…

Я вошла в вестибюль гостиницы, предчувствуя, что сейчас, сию минуту, непременно увижу Игоря.

И еще издали я сразу же увидела его.

Он стоял с каким-то мужчиной возле дверей, ведущих в ресторан, о чем-то говорил с ним. Стоя на некотором расстоянии, я могла свободно, не таясь, хорошо разглядеть его.

Разумеется, он постарел. Мы были ровесниками с ним, потому я хорошо знала, сколько ему лет; как и я, он стоял на пороге своей полусотни.

Правда, он выглядел моложе своего возраста, хотя волосы его сильно поредели, с обеих сторон появились залысины и виски были седые, а седина, как известно, никогда никого не молодила.

Но цвет лица был свежий, и глаза были блестящие, и я подумала, что если зубы остались такими же белыми, то улыбка у него, похоже, должна быть прежней, быстрой, ослепительной.

Мужчина проговорил что-то и, открыв дверь, вошел в ресторан. А Игорь, стоя все там же, возле дверей, закурил, глядя вокруг себя спокойным, пожалуй, даже благодушным взглядом.

Мне был хорошо знаком этот взгляд. Так, бывало, читая газету или журнал, он поглядывал на меня, когда я, скажем, гладила его белье или пришивала пуговицу к его рубашке.

Я все ждала того момента, когда его глаза встретятся с моими. Интересно, как-то он поглядит на меня? Обрадуется или, скорее, удивится: ты-то де что здесь делаешь? Или он останется равнодушным, невозмутимым, как оно бывает при встрече с кем-то решительно чужим, безразличным?

Я не знала, как оно все будет, и потому не отводила от него взгляда.

И — дождалась.

Сперва он бегло взглянул на меня, потом скользнул взглядом дальше, потом все-таки снова вернулся ко мне, — должно быть, что-то, не осознанное им, беспокоило его и он пытался разобраться, что же, собственно, беспокоит?

Карие, с голубоватыми белками, глаза с тяжелыми, чуть нависшими веками внезапно расширились, блеснули. И, наверное невольно подчиняясь неопределенному желанию, он шагнул навстречу мне.

— Вот уж поистине кого никак не ожидал встретить…

Голос был прежний, звучный, четко и ясно выговаривавший слова.

Я протянула ему руку:

— Ну, здравствуй…

— Здравствуй, дружик…

Я вздрогнула. Зачем? Ну зачем он снова назвал меня так, как называл некогда? Много лет назад? К чему такая вот бездумная или вполне осмысленная жестокость?

Я взглянула в его глаза и поняла: это все, что угодно, но не жестокость. Просто взглянул, узнал, удивился, и, может быть неожиданно для него самого, в памяти выплыло слово, которое когда-то произносил так часто…

— Скажи правду, ты больше не сердишься на меня?

— Будет тебе, — ответила я. — Словно маленький!

— Нет, я хочу знать, ты больше не сердишься? Нет?

— Нет, не сержусь, — сказала я.

Я не солгала. Теперь уже я на него не сердилась. Все осталось в прошлом: и обида, и ошеломляющая, не желавшая утихнуть боль, и горечь, и ненависть, да, самая неподдельная ненависть, когда я желала ему всего самого плохого.

А вот прошли годы — и не осталось ни обиды, ни отчаяния, ни, само собой, ненависти.

Правда, равнодушия тоже нет. Я не могла, даже если бы хотела, остаться равнодушной. Ведь что было, то было, я любила его так, как никого никогда не любила впоследствии. Словно он разом вычерпал в моей душе способность любить, присущую мне, оставив лишь чуть-чуть на донышке.

В этот миг, глядя на него, я вспомнила то, о чем с годами вспоминала все реже.

Тогда в комнате был беспорядок, на полу валялись старые его тапки, в открытой дверце шкафа виднелся его плащ, который он почему-то не взял с собой, забыл, наверно. В углу стояла связка книг, он их тоже не взял — Станиславский, Гордон Крэг, воспоминания артиста Юрьева. Он ценил эти книги, я поняла, что он еще зайдет, не захочет расставаться с книгами, потому что они ему нужны.

Простая, беспощадная в своей будничной, обыденной неприкрытости мысль мгновенно обожгла меня.

Да, книги ему нужны, с ними он не может расстаться, а со мной свободно расстался…

Когда я собирала его вещи, наконец, когда он ушел, закрыв дверь и положив на столик в прихожей ключи, дескать, больше ключи ему не понадобятся, я не плакала. Я была даже довольна собой: держусь спокойно, не вызывающе спокойно, а естественно, просто.

Я поняла по его взгляду, что он и удивлен этой моей сдержанностью, и доволен: обошлось пристойно, без скандалов, слез, попреков — и все-таки, в силу мужской своей природы, немного раздосадован, что ли…

Выходит, для меня он ничего не значил, если я так спокойна?

Он хорошо знал мою особенность быстро взрываться, мгновенно реагировать на все события жизни, знал мою несдержанность, импульсивность, горячность, а тут я просто неузнаваема, равнодушно гляжу на его сборы, вежливо говорю: «Всего хорошего», словно провожаю случайного гостя…

Кто знает, может быть, если бы я стала умолять его не уходить, если бы я сказала, что не могу, не представляю себе жизни без него, он бы остался?

Как оно и присуще большинству мужчин, он тоже не любил всякого рода перемен, предпочитая установившийся незыблемый порядок вещей. И надо думать, его раздражала настойчивая цепкость той женщины, его вполне устраивала двойная жизнь; может быть, ему это вскоре бы приелось, и все вернулось бы на круги своя, и все бы обошлось…

Ведь недаром старинная поговорка утверждает, что жизнь прожить — не поле перейти, всяко бывает в жизни, не одни пышки с пряниками, а случаются и ухабы с ушибами…

Но я не хотела просить его остаться. Как бы ни было тяжело и горько, ни за что не стала бы его просить. И потому я старалась сохранить спокойный тон, потому почти весело сказала:

— Всего хорошего…

Недоставало еще некоторых слов, входящих в ритуал подобных безмятежных расставаний:

— Заходите, не забывайте…

Помню, я зажгла тогда все лампы в коридоре, на кухне, в ванной. Зажгла люстры в обеих комнатах и обе настольные лампы.

Почему зажгла — не знаю. Может быть, полагала, что при ярком свете не так страшно остаться одной? Тогда я еще не привыкла к одиночеству. Привычка эта пришла позднее, с годами.

Я подошла к окну, на окне стоял горшок с «декабристом» — вечнозеленым растением, которое раз в год, большей частью в декабре, цветет прелестными розовато-карминовыми цветами.

«Декабрист» не расцветал у нас, должно быть, года два. И вдруг, незадолго до этого дня, расцвел: твердые разлапистые ветки его щедро покрылись алыми бутонами, некоторые бутоны даже распустились.

Первым обнаружил это Игорь.

— Смотри, — сказал. — Какая прелесть!

— В самом деле, прелесть, — сказала я.

— Это — хороший знак, — продолжал он. — В общем, считается доброй приметой.

— Что она означает? — спросила я.

— Исполнение желаний, — ответил он. — Все равно как в картах четыре туза — значит будет все: семейное благополучие, сплошные радости, приятные неожиданности, во всяком случае все самое хорошее…

Он не любил, не умел лицедействовать, хотя и был актер. Я уверена, все это он говорил совершенно искренне, как думал, так и говорил.

Я смотрела на веселые, ярко-красные цветы, осыпавшие зеленые ветви.

Мне вспомнилось в этот момент улыбающееся лицо Игоря, обращенное ко мне, его тяжелые, слегка нависшие веки, отчего глаза казались несколько ироничными, большой, добрый рот.

В ушах вновь зазвучал его голос так ясно и зримо, что я даже обернулась, не вернулся ли он?

Но нет, его не было, ярко горели лампы, цвел «декабрист», в стекле отражались ветки в цветах и бутонах.

Я безжалостно сорвала бутон, надкусила его, вкус у него был горький, словно полынь, потом растерла в ладони нежные, мгновенно вянущие лепестки и вдруг заплакала.

Я не хотела плакать и все-таки не могла удержать слезы.

Я плакала не из-за того, что Игорь ушел от меня, хотя конечно же мне было обидно, больно, нестерпимо горестно, и все же я плакала не из-за этого, а из-за того, что кончилась любовь, которую я любила.

Да, я любила свою преданность ему, постоянную готовность сделать для него все, что только в моих силах, я понимала, что любовь к Игорю, если не бояться громких слов, была со мной всю жизнь.

Помню, как он впервые пришел к нам, увидел книги отца на полках и все стоял, глядя на книги, дивясь и не скрывая своего удивления:

— Как же у вас много книг! Настоящая библиотека!

Вспомнились его письма из армии и то чувство огромного, нетерпеливого, радостного ожидания, которое охватило меня в тот день, когда он должен был вернуться; я встречала его на вокзале, стрелки на вокзальных часах двигались убийственно медленно, время как бы остановилось, я все ходила по перрону, не находя себе места, покоя, и тут подошел поезд, и я издали увидела: он стоит на подножке вагона, отчаянно машет мне рукой…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: